Home

Реклама


Кукловод.

(Бифуркационная круг-верть Гонтмахера.)

    То, о чем, может быть, не следовало говорить…
       То, что, может быть, следовало  выбросить…

I.

    Аксиома: «Иудео-христианский» мир не почитает потомков своих "отцов-основателей".
Говорят, что за особый «прищурочек», присущий их образу жизни, впервые  проявившийся во всей своей губительной силе для судьбы самого нарождающегося «иудео-христианского» мира во времена его перехода от ветхого к новому Завету.
        Со временем, не почтение  перешло в  прямое не терпение, когда наряду с неким «прищурочком», у потомков усмотрели еще и  невыносимый, для нормального человека «иудео-христианского» мира, «оскал».
Как определили «Интеллектуалы иудео-христианского» мира; оскал, - не человеческой природы.
Не природы «иудео-христианского» мира.

     С той поры, переплетение  бытия  «иудео-христианского» мира и судьбы потомков его "отцов-основателей" составили и составляют их взаимную сущность и взаимное существование, получающее свою реализацию в контексте «прищурочки», «не почтения», «оскала» и «не терпения», порождающего сам дискурс «иудео-христианского» мира и им же порождаемый.
       Но,  была в истории судьбы «славных» потомков «отцов-основателей» и  одна славная история, одно славное исключение, славное время, славная судьба и славная участь, когда они  действительно явились Миру славными  потомками своих славных отцов-основателей, столкнувшись  с Мудрецом…
«Большое значение для революции имело то обстоятельство, что в русских городах было много еврейских интеллигентов. Они ликвидировали тот всеобщий саботаж, на который мы натолкнулись после Октябрьской революции…
Еврейские элементы были мобилизованы против саботажа и тем спасли революцию в тяжелую минуту. Нам удалось овладеть государственным аппаратом исключительно благодаря этому запасу разумной и грамотной силы».

II.

      Дом жил своей обычной ночной жизнью, охраняемой бабушкиной «Шма», ее неслышным кружением вокруг «спящего»  и предупредительными касаниями  его лица  мягкими старческими пальцами.
И  кабинет «спящего» в доме, как всегда, жил своей отдельной жизнью, погруженный в ткань чужого интеллекта, захваченный этой тканью, и, все же, охраняемый, от посягательств этого чужого на полное подчинение этому чуждому, родовой  Мезузой над дверью.
Когда сон «спящего» становился прерывистым и натужным, и бабушке казалось, что она слышит отзвук далекого и уже давно рассеявшегося в этом доме достатка, спокойствия и уюта призыва «Бар-мицва», тревожащего ровный сон «спящего», бабушкины легкие касания трансформировались в отчаянные трогания;  и лицо «спящего»  разглаживалось и растекалось под этим старческим напором заботливых любящих рук, освобождалось от небытия мутных и тревожащих всхлипов «Бар-мицва», «Бар-мицва», «Бар-мицва»...
  
       В последнее время, напор трогания бабушкиных пальцев  уже не помогал, и, все чаще, «спящий» просыпался в тревожной истоме тринадцатилетнего пацана и мягкими шагами враз огрузневшего тела, рассеивая вокруг себя накопившуюся ночную влагу, тащился в кабинет, охраняемый Мезузой, и припадал к кабинетному окну с черной Москвой за стеклом.
Стакан с водой, теперь уже навсегда приготовленный загодя, прилипал к его влажной ладони и начинал участвовать в ритуале мелких приводящих в чувство глотков.

      Самостоятельность чужого и чуждого интеллекта в кабинете «спящего» начинала рушиться и подвергаться осмеянию.  Эта самодовольная ткань интеллектуальной  самодостаточности под незримым оком  «спящего», отраженном  черным стеклом  кабинета, совершала ряд удивительных метаморфоз шагреневой кожи, скукоживаясь и сжимаясь в новых извращенных смыслах.

     Движение к Новому, как и обычно, во всех движениях, начиналось с методических цитат.
Сегодня, исходной цитатой была следующая:  «Если общество находится на переломе в своем историческом развитии, резко возрастает роль отдельных личностей. Именно через действия конкретных людей реализуется некая историческая предопределенность, неизбежность которой становится понятной только потом, возможно через много лет»…
Определившись с Началом цитатной метаморфозы «спящий» начал медленно и методично просыпаться; сам,  подвергаясь ряду метаморфоз…
С каждым последующим  мелким глотком его лицо  отвердевало в мужской определенности, перебивавшей непосредственность тринадцатилетнего мальчукового восприятия, и в черной безликой Москве за стеклом кабинета его мужественно твердеющий глаз начинал различать ясную серую муть Кремля и притягивать последнюю. «Прищурочек», выступивший и проступивший в «спящем»,  приступил к дальнейшей трансформации методической цитаты Начала, превращая ее в некое подобие пастушьего кнута,  выстреливающегося над головой самодовольно-самодостаточных смыслов  интеллекта Истории, сгоняя его трансформированные,  посредством этих пастушьих выстрелов  результаты, как стадо, в свой новый порождающий «прищурочный» смысл. Оформляя их там, пока лишь, в болванку текста.
       Первый значимый выстрел методического кнута прошил  выписку о теории бифуркаций, восходящую к диссертации А. Пуанкаре 1879 года: «Математическое описание мира основано на тонкой игре непрерывного и дискретного…
Я  различаю интегрируемые и неинтегрируемые системы. Коротко говоря, система интегрируема, если возможно свести ее к совокупности невзаимодействующих элементов, к совокупности свободных частиц: тогда сразу осуществляется интегрирование и количество движения каждой частицы сохраняется. Следовательно, неинтегрируемая система несводима к совокупности невзаимодействующих элементов...» И извлек из нее  одно лишь слово «бифуркация-развилка», обрезав дальнейший  математический смысл…
Под ударами-выстрелами мужской пастушьей руки оформлялась смысловая болванка будущего стада:  «…мы вынуждены констатировать, что наша страна снова стоит на «точке бифуркации»…
«…выбор между деградацией и обнищанием северокорейского варианта,  либо мы все-таки пытаемся догнать передовой отряд, придав второе дыхание загнанной русской тройке».

      Второй значимый удар пастушьего кнута коснулся понятия «харизмы» и извлек из ее чудодейственной сущности простые пастушьи ярлыки-выжимки «энергетика эмоциональной составляющей и энергетика рациональной составляющей».
       Дальше, дело пошло по накатанной. Привычным взором, окинув послушную картотеку, и выудив  горсть покорных исторических и «не очень» фигур, «методический пастух», в движении своей метаморфозы, принялся наклеивать на извлеченные фигуры полученные харизматические ярлыки,  постепенно завершая свой личинный метаморфоз трансформацией в кукловода «прищурочного» смысла.  В болванку его текста, под ударами методического кнута, покорно шагнули: кукла «Горбачев», нашпигованная «энергетикой желания социализма с человеческим лицом», шуганув из исторической бифукарционной точки двадцатилетней давности, невостребованного руке кукловода Ельцина, но не обиженного им, не забытого кукловодом, а заботливо перемещенного  в другое место его смысловой болванки, перемещенного в роль старательного «энергичного зачищателя-чистильщика»  пространства будущего кукольного харизматического поля России.  Обозначилась и раскрылась «энергетика эстетической составляющей» харизмы куклы старшего президента, вихляющей своим гражданским торсом на фотошопе Байкала в позах героя «Горбатой горы», также, подобно кукле Ельцина, зачИстившей, в свое время,  «энергийную рациональность» харизмы  куклы Сергея Иванова
(подобия куклы Павла I) с мелкими оловянными глазками-пуговками; точно так же, как в свое время, кукольный Ельцин, в своем угаре харизматического выбора, растоптал и похерил  народную эстетику «харизматической энергии» куклы придурковатого, но вороватого и тем эстетически близкого русскому народу Черномырдина, куклы отвратного мелковатого приказчика Немцова и куклы услужливого краснощекого подкаблучника Степашина.

       Расставив затертый кукольный исходный материал по своим местам, кукловод на миг приостановился, решая  проблему дальнейшего интегрирования пространства своей смысловой болванки текста, и  страшный оскал прорезал его мужское лицо демиурга, порождая в этой болванке смысла харизматический треугольник экзистенциальной энергии, упершийся, по велению оскаленного димиурга, своей вершиной  в  куклу старшего президента, и  вытянувший из нее, генерируемым движением  кукольника, вымученную эстетику народной харизмы, поддержанной, и, в то же время, отграниченной  слева и справа, соответственно, двумя мнимыми вершинами этого треугольника генерации харизмы, - страшно удавленной куклы МБХ, должной аккумулировать в себя, по замыслу кукловода,  харизму черного родового признака российского электората  и пакостной куклы патриарха, вобравшей в себя светло-холопское  воплощение харизмы все того же электората-паствы.
          Харизматическая молния, явленного миру треугольника харизмы, мнимо отграниченная справа и слева демиургической рукой кукловода, свивалась и потрескивала разрядами бифуркационной энергической спирали, экзистенциально подпитывая   мнимое основание этого треугольника, и ловилась, и перехватывалась там, в этом основании  этого треугольника рациональным образом вмонтированной аккумулирующей мишенью-ловушкой кукловода, которую он самым любовным и заботливым образом, своей торопливой демиургической рукой  вворганил прямо в пустое харизматическое нутро главной кукле своего послушного актерского ансамбля-стада.
Эта кукла, находящаяся в основании мнимого треугольника харазмы, по замыслу кукловода, должна была и, даже,  просто обязана оживить его болванку текста бифуркационным экзистенциальным смыслом, ниспослав из себя, из своей вворганенной ловушки-мишени, лишь один рациональный харизматический энергический и энергичный  посыл.

Посыл-Импульс На-ча-ла!

        Кукла младшего президента стояла в основании мнимо харизматического бифуркационного треугольника кукловода с открытым от напряжения завода ртом и выпученным глазом, готовая по отмашке палочки кукловода за ее спиной, использовать свой кукольный рационально-харизматический завод лишь на то, чтобы исторгнуть из себя три последовательных в своей отчаянной решимости бифуркационно-экзистенциально безнадежных гражданских младопрезидентских креативных вопля-призыва-команды: Давай!.. Вали Его!.. С богом!..

III.

         Дверь спящего кабинета, отграниченного родовой Мезузой от тишины и покоя всего бабушкиного дома, молча и безнадежно затворилась за спиной кукловода.
И он твердым бифуркационным шагом вошел в рассветный дом, еще охраняемый ночной бабушкиной молитвой,  неумолимо теряющей  бабушкину оградительную силу, разрушаемую родовыми траекториями  «прищурочного» смысла, тревожащими ее славный прах, топчущими ее славное время ее славной встречи с чудной харизмой Мудреца, вдохнувшего в предков "отцов-основателей" «иудео-христианского» мира их изначальный Отцовский Смысл  Долга и Чести…

       На рабочем письменном столе в кабинете кукловода, обращенном своим единственным окном в черный Кремль, под недремлющим оком родовой Мезузы,   остывал в родовых муках интеллектуальный трупик гармоничного текста-выкидыша, медленно поглощая  своим смысловым нутром страшный родовой оскал кукловода, оставляя и выпячивая  своей поверхностью лишь его родовой отпечаток «прищурочки» родового смысла: «Роль личности в истории: Нужен новый Горбачев», 18.09.2009,
Евгений Гонтмахер
.
  (Доктор экономических наук, «географ» по первоначальному образованию.)
http://www.vedomosti.ru/newspaper/article/2009/09/18/214170



Сохраняй личное достоинство.
Держи людей на дистанции.
Сохраняй независимость поведения.
Относись ко всем с уважением.
Будь терпим к чужим убеждениям и слабостям.
 Не унижайся, не холуйствуй, не подхалимничай, чего бы это ни стоило.
 Не смотри ни на кого свысока, если даже человек ничтожен и
заслужил презрения.

 Воздай каждому должное.
 Гения назови гением.
 Героя назови героем.
 Не возвеличивай ничтожество.
С карьеристами, интриганами,
доносчиками, клеветниками, трусами и прочими плохими людьми не будь близок.
Из общества плохих людей уйди.

 Обсуждай, но не спорь.
 Беседуй, но не разглагольствуй.
 Разъясняй, но не агитируй.
 Если не спрашивают, не отвечай.
Не отвечай больше того, что спрашивают.
 Не привлекай к себе внимания.
 Если можешь обойтись без чужой помощи, обойдись.
 Свою помощь не навязывай.

Не заводи слишком интимных отношений с людьми.
 Не лезь к другим в душу, но и не пускай никого в свою.
 Обещай, если уверен, что сдержишь обещание.
 Пообещав, сдержи обещание любой ценой.
 Не обманывай.
Не хитри.
 Не интригуй.
Не поучай.
Не злорадствуй.
В борьбе предоставь противнику все преимущества.


Не насилуй других.
Насилие над другими не есть признак воли.
Лишь насилие над собой есть воля.
 Но не позволяй другим насиловать тебя.
Сопротивляйся превосходящей силе любыми доступными средствами.
Вини во всем себя.
Если у тебя выросли жестокосердные дети - ты воспитал их такими.
 Если тебя предал друг - ты виноват, что доверился ему.
Если тебе изменила жена - ты виноват, что дал ей возможность измены.
Если тебя угнетает власть- ты виноват, что внес свою долю в ее мощь.

Не действуй от имени и во имя других.
Думай о последствиях своих действий для других- ты за них (за последствия) в ответе.
 Благие намерения не оправдывают плохих последствий твоих действий,
 хорошие последствия не оправдывают дурных намерений.

Тело съедают незримые бактерии.
 Душу съедают мелкие заботы и переживания.
Не допускай, чтобы мелочи жизни овладели твоей душой.
Никогда не рассчитывай на то, что люди оценят твои поступки
объективно - такой
"объективной" оценки вообще нет.
То, что мы считаем объективной оценкой, есть то, как нам самим
 хотелось бы, чтобы люди оценили наши поступки.

Мотивы твоих поступков не совпадают с тем, какие мотивы припишут
им другие.
Твои мотивы сами меняются со временем, а часто многосторонни и
противоречивы.
Ты сам невольно ищешь подходящие обоснования своим поступкам
и даже оправдания их.
Люди смотрят на твое поведение с точки зрения своих
интересов и в системе своего миропонимания.

Люди различны.
Один и тот же поступок есть зло для одних и добро для других.
 Более того, при оценке поступков людей даже истина фактов достижима лишь иногда и лишь частично.
 Ты живешь, не понятый другими, и умрешь непонятым.
 Это общий закон.
Только тот, кто не претендует на некое объективное понимание своего
 поведения другими, живет достойно человека.

 Смерть и забвение исправляют все "несправедливости" в этом отношении.
 Добавь ко всему прочему  умышленную ложь и клевету, а
также стремление людей идеализировать избранные личности.
Помни: ты есть единственный и высший "объективный" судья своего поведения,
ибо оно есть твое поведение,
и ты волен судить его по своему усмотрению.

В конце улицы, - видела мать, - закрывая выход на площадь, стояла серая

стена однообразных  людей  без лиц. Над  плечом  у каждого из  них холодно и

тонко  блестели  острые  полоски  штыков.  И   от  этой  стены,  молчаливой,

неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал

ей в сердце.

     Она втиснулась в толпу,  туда, где знакомые ей люди, стоявшие впереди у

знамени,  сливались  с  незнакомыми,  как  бы  опираясь  на  них. Она плотно

прижалась боком  к  высокому  бритому  человеку,  он  был  кривой  и,  чтобы

посмотреть на нее, круто повернул

     голову.

     - Ты что? Ты чья?.. - спросил он.

     - Мать Павла Власова!  -  ответила она, чувствуя, что у нее  дрожит под

коленами и нижняя губа невольно опускается.

     - Ага! - сказал кривой.

     - Товарищи! - говорил Павел. - Всю жизнь вперед - нам нет иной дороги!

     Стало  тихо, чутко.
Знамя  поднялось, качнулось  и,  задумчиво рея  над

головами  людей,  плавно двинулось  к серой стене  солдат. Мать  вздрогнула,

закрыла глаза  и  ахнула  - Павел,  Андрей, Самойлов и Мазин только  четверо

оторвались от толпы.

     Но в воздухе медленно задрожал светлый голос Феди Мазина:

     Вы жертвою пали... -

     запел он.

     В борьбе... роковой...

     двумя  тяжелыми  вздохами отозвались  густые,  пониженные голоса.  Люди

шагнули  вперед,  дробно  ударив  ногами   землю.  И  потекла  новая  песня,

решительная и решившаяся.

     Вы отдали все, что могли, за него... -

     яркой лентой извивался голос Феди...

     За свободу... -

     дружно пели товарищи.

     - Ага-а! - злорадно крикнул кто-то в стороне. - Панихиду запели, сукины

дети!..

     - Бей его! - раздался гневный возглас.

     Мать  схватилась руками за  грудь,  оглянулась  и  увидела, что  толпа,

раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от

нее  уходят люди со  знаменем.  За ними шло несколько десятков, и каждый шаг

вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы

был раскален, жег подошвы.

     Падет произвол... -

     пророчила песня в устах Феди...

     И восстанет народ!.. -

     уверенно и грозно вторил ему хор сильных голосов.

     Но сквозь стройное течение ее прорывались тихие слова:

     - Командует...

     -  На  руку!  -  раздался  резкий  крик  впереди.  В воздухе  извилисто

качнулись штыки, упали и вытянулись встречу знамени, хитро улыбаясь.

     - Ма-арш!

     -  Пошли!  -  сказал  кривой и, сунув руки в  карманы,  широко шагнул в

сторону.

     Мать,   не  мигая,  смотрела.  Серая   волна   солдат  колыхнулась   и,

растянувшись во всю  ширину  улицы, ровно,  холодно  двинулась, неся впереди

себя  редкий  гребень серебристо сверкавших зубьев стали. Она, широко шагая,

встала ближе к сыну, видела, как Андрей тоже шагнул вперед Павла и загородил

его своим длинным телом.

     - Иди  рядом, товарищ! - резко крикнул Павел. Андрей  пел,  руки у него

были сложены  за спиной, голову он  поднял вверх. Павел толкнул его плечом и

снова крикнул:

     - Рядом! Не имеешь права! Впереди - знамя!

     - Ра-азойтись! -  тонким голосом  кричал маленький офицерик, размахивая

белой саблей. Ноги он поднимал высоко и, не сгибая в коленях, задорно стукал

подошвами о землю. В глаза матери бросились его ярко начищенные сапоги.

     А  сбоку и  немного  сзади  него тяжело  шел  рослый бритый  человек, с

толстыми  седыми  усами, в длинном  сером пальто на  красной подкладке  и  с

желтыми лампасами  на широких штанах.  Он  тоже, как  хохол,  держал руки за

спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла.

     Мать видела необъятно много, в груди ее неподвижно  стоял громкий крик,

готовый с каждым вздохом  вырваться на волю, он душил  ее, но она сдерживала

его,  хватаясь руками  за  грудь. Ее  толкали, она  качалась  на ногах и шла

вперед без мысли, почти без  сознания. Она чувствовала, что людей сзади  нее

становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их.

     Все ближе сдвигались люди красного знамени  и плотная цепь серых людей,

ясно было видно лицо солдат  - широкое  во всю улицу, уродливо сплюснутое  в

грязно-желтую узкую полосу, -  в  нее  были  неровно  вкраплены разноцветные

глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди

людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим

     от толпы, разрушая ее.

     Мать  слышала  сзади  себя топот бегущих. Подавленные, тревожные голоса

кричали:

     - Расходись, ребята...

     - Власов, беги!..

     - Назад, Павлуха!

     - Бросай  знамя,  Павел!  -  угрюмо  сказал  Весовщиков. - Дай сюда,  я

спрячу!

     Он схватил рукой древко, знамя покачнулось назад.

     - Оставь!  - крикнул  Павел. Николай  отдернул руку,  точно ее обожгло.

Песня погасла.

     Люди  остановились,  плотно  окружая  Павла,  но  он  пробился  вперед.

Наступило  молчание, вдруг,  сразу, точно  оно невидимо опустилось сверху  и

обняло людей прозрачным облаком.

     Под знаменем стояло человек двадцать,  не более, но они  стояли твердо,

притягивая  мать к  себе чувством  страха за  них  и смутным желанием что-то

сказать им...

     - Возьмите  у  него,  поручик, это! -  раздался  ровный  голос высокого

старика.

     Протянув  руку,  он  указал  на  знамя.  К  Павлу  подскочил  маленький

офицерик, схватился рукой за древко, визгливо крикнул:

     - Брось!

     - Прочь руки! - громко сказал Павел.

     Знамя  красно дрожало в воздухе,  наклоняясь  вправо  и влево, и  снова

встало прямо  - офицерик отскочил, сел на землю. Мимо  матери  несвойственно

быстро скользнул Николай, неся перед собой вытянутую руку со сжатым кулаком.

     - Взять их! -  рявкнул старик, топнув  в землю ногой. Несколько  солдат

выскочили  вперед.  Один  из  них  взмахнул прикладом  -  знамя  вздрогнуло,

наклонилось и исчезло в серой кучке солдат.

     - Э-эх! - тоскливо крикнул кто-то.

     И мать закричала звериным, воющим звуком. Но в ответ ей

     из толпы солдат раздался ясный голос Павла:

     - До свиданья, мама! До свиданья, родная...

     "Жив! Вспомнил!" - дважды ударило в сердце матери.

     - До свиданья, ненько моя!

     Поднимаясь  на  носки,  взмахивая  руками, она старалась  увидеть  их и

видела  над  головами  солдат  круглое  лицо  Андрея -  оно  улыбалось,  оно

кланялось ей.

     - Родные мои... Андрюша!.. Паша!.. - кричала она.

     -  До  свиданья,  товарищи!  -  крикнули из  толпы солдат. Им  ответило

многократное, разорванное эхо.  Оно отозвалось из  окон, откуда-то сверху, с

крыш.

     Ее толкнули  в  грудь. Сквозь туман  в глазах она  видела  перед  собой

офицерика, лицо у него было красное, натужное, и он кричал ей:

     - Прочь, баба!

     Она  взглянула  на него сверху вниз,  увидала у ног его древко знамени,

разломанное на две  части, -  на  одной из них уцелел кусок красной материи.

Наклонясь, она  подняла его.  Офицер  вырвал палку  из ее  рук, бросил  ее в

сторону и, топая ногами, кричал:

     - Прочь, говорю!

     Среди солдат вспыхнула и полилась песня:

     Вставай, подымайся, рабочий народ...

     Все кружилось, качалось, вздрагивало. В  воздухе стоял густой тревожный

шум,  подобный   матовому   шуму  телеграфных   проволок.  Офицер  отскочил,

раздраженно визжа:

     -  Прекратить пение!  Фельдфебель Крайнев...  Мать, шатаясь,  подошла к

обломку древка, брошенного им, и снова подняла его.

     - Заткнуть им глотки!..

     Песня  сбилась,  задрожала, разорвалась, погасла. Кто-то  взял  мать за

плечи, повернул ее, толкнул в спину...

     - Иди, иди...

     - Очистить улицу! - кричал офицер.

 

…………………………………………………………………………………………………

 



МАТЬ. (Продолжение).

  • 27 Июл, 2009 at 12:19 PM

Переулок круто  поворачивал влево,  и  за углом  мать увидала  большую,

тесную кучу людей; чей-то голос сильно и громко говорил:

     - Ради озорства, братцы, на штыки не лезут!

     - Ка-ак они, а? Идут на них - стоят! Стоят, братцы мои, без страха...

     - Вот те и Паша Власов!..

     - А хохол?

     - Руки за спиной, улыбается, черт...

     -  Голубчики!  Люди! -  крикнула  мать, втискиваясь в  толпу. Перед нею

уважительно расступались. Кто-то засмеялся:

     - Гляди - с флагом! В руке-то - флаг!

     - Молчи! - сурово сказал другой голос. Мать широко развела руками...

     -  Послушайте, ради Христа!  Все  вы - родные... все вы -  сердечные...

поглядите без боязни, - что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за

правдой...  для  всех!  Для  всех вас,  для младенцев ваших обрекли себя  на

крестный  путь...  ищут  дней  светлых.  Хотят  другой  жизни  в  правде,  в

справедливости... добра хотят для всех!

     У  нее рвалось сердце, в  груди  было  тесно,  в горле сухо  и  горячо.

Глубоко внутри ее  рождались слова большой, все  и всех  обнимающей  любви и

жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.

     Она  видела - слушают ее, все молчат; чувствовала -  думают люди, тесно

окружая  ее,  и в  ней росло желание - теперь уже ясное  для  нее -  желание

толкнуть людей  туда, за сыном,  за  Андреем,  за всеми, кого отдали в  руки

солдат, оставили одних.

     Оглядывая хмурые,  внимательные лица  вокруг, она продолжала  с  мягкой

силой:

     - Идут в мире дети наши к  радости, - пошли  они ради всех и  Христовой

правды ради - против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши,

фальшивые, жадные наши! Сердечные мои  - ведь  это за весь  народ  поднялась

молодая  кровь  наша,  за весь  мир, за все  люди рабочие  пошли  они!..  Не

отходите же от них, не отрекайтесь,  не  оставляйте детей  своих на одиноком

пути. Пожалейте себя... поверьте  сыновним сердцам - они правду родили, ради

ее погибают. Поверьте им!

     У нее порвался голос, она  покачнулась,  обессиленная, кто-то подхватил

ее под руки...

     - Божье говорит! - взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. - Божье, люди

добрые! Слушай! Другой пожалел:

     - Эх, как убивается! Ему возразили с упреком:

     - Не  убивается она, а нас, дураков, бьет, - пойми! Взвился над  толпой

высокий, трепетный голос:

     - Православные!  Митя  мой  -  душа  чистая,  - что  он  сделал?  Он за

товарищами  пошел,  за  любимыми...  Верно  говорит  она, -  за что мы детей

бросаем?  Что  нам худого  сделали  они?  Мать  задрожала  от  этих  слов  и

откликнулась тихими слезами.

     - Иди домой, Ниловна! Иди, мать! Замучилась! - громко сказал Сизов.

     Был он бледен, борода  у него  растрепалась и  тряслась. Вдруг нахмурив

брови, он окинул всех строгими глазами, весь выпрямился и внятно сказал:

     -  Задавило на фабрике сына моего, Матвея,  - вы знаете. Но если бы жив

был он  -  сам  я  послал  бы  его в ряд с  ними, с  теми, -  сам сказал бы:

"Иди и ты, Матвей! Иди, это - верно, это - честное!"

     Он оборвался,  замолчал, и все  угрюмо молчали,  властно объятые чем-то

огромным,  новым,  но уже не пугавшим  их. Сизов поднял  руку,  потряс ею  и

продолжал:

     - Старик говорит, - вы меня знаете! Тридцать девять  лет работаю здесь,

пятьдесят  три года  на  земле живу.  Племянника  моего,  мальчонку чистого,

умницу, опять забрали сегодня. Тоже впереди шел, рядом  с  Власовым, - около

самого знамени...

     Он махнул рукой, съежился и, взяв руку матери, сказал:

     - Женщина эта правду сказала. Дети наши по чести жить хотят, по разуму,

а мы вот бросили их, - ушли, да! Иди, Ниловна...

     -  Родные вы мои!  - сказала она, окидывая всех заплаканными глазами. -

Для детей - жизнь, для них - земля!..

     -  Иди,  Ниловна!  На, палку-то,  возьми,  - говорил Сизов, подавая  ей

обломок древка.

     На мать  смотрели с грустью, с уважением, гул сочувствия  провожал  ее.

Сизов молчаливо отстранял людей с дороги, они молча сторонились и, повинуясь

неясной  силе, тянувшей их  за матерью, не  торопясь, шли за нею, вполголоса

перекидываясь краткими словами.

     У ворот своего дома она  обернулась к ним, опираясь на обломок знамени,

поклонилась и благодарно, тихо сказала:

     - Спасибо вам...

     И  снова вспомнив  свою  мысль,  -  новую мысль, которую,  казалось ей,

родило ее сердце, - она проговорила:

     Господа  нашего Иисуса Христа не  было бы, если бы люди  не погибли  во

славу его...

     Толпа молча смотрела на нее.

     Она еще поклонилась людям и  вошла в свой дом, а  Сизов, нагнув голову,

вошел с нею.

     Люди стояли у ворот, говорили о чем-то.

     И расходились, не торопясь.

………………………………………………………………………………………………………………………………

 


МАТЬ. (Окончание).

  • 27 Июл, 2009 at 10:20 AM

Глядите все!  -  кричала она, вставая,  взмахнув  над  головою

пачкой выхваченных  прокламаций. Сквозь шум в  ушах она слышала  восклицания

сбегавшихся людей и видела - бежали быстро, все, отовсюду.

     - Что такое?

     - Вот, сыщик...

     - Что это?

     - Украла, говорит...

     - Почтенная такая, - ай-ай-ай!

     -  Я не воровка! -  говорила мать полным голосом, немного  успокаиваясь

при виде людей, тесно напиравших на нее со всех сторон.

     - Вчера судили политических, там был мой сын - Власов, он сказал речь -

вот она! Я везу ее людям, чтобы они читали, думали о правде...

     Кто-то  осторожно потянул бумаги из ее рук, она взмахнула ими в воздухе

и бросила в толпу.

     - За это тоже не похвалят! - воскликнул чей-то пугливый голос.

     Мать  видела, что бумаги хватают,  прячут за пазухи, в  карманы, -  это

снова  крепко  поставило  ее на ноги. Спокойнее и сильнее, вся напрягаясь  и

чувствуя,  как в  ней  растет разбуженная  гордость, разгорается подавленная

радость, она говорила, выхватывая из чемодана пачки бумаги и  разбрасывая их

налево и направо в чьи-то быстрые, жадные руки.

     - За что судили сына моего и всех, кто с ним, - вы знаете? Я вам скажу,

а  вы  поверьте сердцу матери,  седым волосам ее - вчера людей за то судили,

что они  несут вам всем правду! Вчера  узнала я, что правда  эта... никто не

может спорить с нею, никто!

     Толпа  замолчала  и росла,  становясь все более плотной, слитно окружая

женщину кольцом живого тела.

     - Бедность, голод и болезни - вот что дает людям их работа.  Все против

нас - мы издыхаем  всю нашу жизнь  день за днем в работе, всегда  в грязи, в

обмане, а нашими трудами тешатся и объедаются другие и держат пас, как собак

на  цепи,  в невежестве - мы ничего не знаем, и в страхе - мы  всего боимся!

Ночь - наша жизнь, темная ночь!

     - Так! - глухо раздалось в ответ.

     - Заткни глотку ей!

     Сзади  толпы мать  заметила  шпиона и двух жандармов, и она  торопилась

отдать  последние пачки,  но  когда  рука ее  опустилась  в чемодан, там она

встретила чью-то чужую руку.

     - Берите, берите! - сказала она, наклоняясь.

     -  Разойдись!  -  кричали  жандармы,  расталкивая людей.  Они  уступали

толчкам неохотно, зажимали жандармов своею массою, мешали им, быть может, не

желая этого. Их властно привлекала седая женщина с большими честными глазами

на  добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они

сливались в нечто целое, согретое огнем слова,  которого, быть может,  давно

искали  и  жаждали  многие   сердца,  обиженные   несправедливостями  жизни.

Ближайшие   стояли   молча,  мать  видела  их  жадно-внимательные  глаза   и

чувствовала на своем лице теплое дыхание.

     - Уходи, старуха!

     - Сейчас возьмут!..

     - Ах, дерзкая!

     - Прочь! Разойдись! - все ближе раздавались крики жандармов. Люди перед

матерью покачивались на ногах, хватаясь друг за друга.

     Ей казалось, что  все  готовы понять  ее, поверить  ей,  и  она хотела,

торопилась  сказать  людям  все,   что  знала,   все   мысли,  силу  которых

чувствовала. Они легко всплывали  из глубины ее  сердца и слагались в песню,

но  она  с  обидою  чувствовала,  что  ей  не  хватает  голоса,  хрипит  он,

вздрагивает, рвется.

     - Слово сына моего - чистое слово рабочего человека, неподкупной  души!

Узнавайте неподкупное по смелости!

     Чьи-то юные глаза смотрели в лицо ее с восторгом и со страхом.

     Ее толкнули в грудь,  она покачнулась  и  села па лавку.  Над  головами

людей мелькали руки жандармов, они хватали за воротники и плечи, отшвыривали

в  сторону  тела,  срывали  шапки,  далеко  отбрасывая  их.  Все  почернело,

закачалось в глазах матери,  но, превозмогая свою усталость, она еще кричала

остатками голоса:

     -  Собирай,  народ,  силы свои во единую силу!  Жандарм большой красной

рукой схватил ее за ворот, встряхнул:

     - Молчи!

     Она  ударилась затылком о стену, сердце оделось на секунду  едким дымом

страха и снова ярко вспыхнуло, рассеяв дым.

     - Иди! - сказал жандарм.

     - Не бойтесь ничего! Нет муки горше той, которой вы всю жизнь дышите...

     -  Молчать, говорю! -  Жандарм взял под руку ее, дернул. Другой схватил

другую руку, и, крупно шагая, они повели мать.

     -  ...которая каждый  день  гложет сердце, сушит  грудь! Шпион  забежал

вперед и, грозя ей в лицо кулаком, визгливо крикнул:

     - Молчать, ты, сволочь!

     Глаза у нее расширились, сверкнули, задрожала  челюсть. Упираясь ногами

в скользкий камень пола, она крикнула:

     - Душу воскресшую - не убьют!

     - Собака!

     Шпион ударил ее в лицо коротким взмахом руки.

     - Так  ее, стерву старую!  - раздался  злорадный крик. Что-то черное  и

красное на миг ослепило глаза матери, соленый вкус крови наполнил рот.

     Дробный, яркий взрыв криков оживил ее.

     - Не смей бить!

     - Ребята!

     - Ах ты, мерзавец!

     - Дай ему!

     - Не зальют кровью разума!

     Ее толкали в  шею, спину,  били  по плечам, по голове, все закружилось,

завертелось темным вихрем  в криках, вое, свисте,  что-то густое, оглушающее

лезло в уши, набивалось в  горло,  душило,  пол проваливался  под ее ногами,

колебался,  ноги  гнулись,  тело  вздрагивало  в  ожогах боли,  отяжелело  и

качалось, бессильное.  Но глаза ее не угасали и видели  много других глаз  -

они горели знакомым ей смелым, острым огнем, - родным ее сердцу огнем.

     Ее толкали в двери.

     Она вырвала руку, схватилась за косяк.

     - Морями крови не угасят правды... Ударили по руке.

     - Только злобы накопите, безумные! На вас она падет! Жандарм схватил ее

за горло и стал душить. Она хрипела.

     - Несчастные...

     Кто-то ответил ей громким рыданием.

 

 



    "Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…    

  
                                

                                                          Колченогий.


    
"С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом..."

 

"Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, октябрь, тебе с ней,

коль небо кровью затекло?

Сутулый и подслеповатый,

дорогу щупая клюкой,

какой зажмешь ты рану ватой,

водой опрыскаешь какой?


В шинелях - вши, и в сердце - вера,

ухабами раздолблен путь.

Не от штыка - от револьвера

в пути погибнуть: как-нибудь.

Но страшен ветер. Он в окошко

дудит протяжно и звенит,

и, не мигая глазом, кошка

ворочает пустой зенит.


Очки поправив аккуратно

и аккуратно сгладив прядь,

вздохнув над тем, что безвозвратно

ушло, что надо потерять, -

ты сажу вдруг стряхнул дремоты

с трахомных вывернутых век

и (Зингер злится!) - пулеметы

иглой застрачивают век.


В дыму померкло: "Мира!" - "Хлеба!"

Дни распахнулись - два крыла.

И Радость радугу в полнеба,

как бровь тугую, подняла.

Что стало с песней безголосой,

звеневшей в мерзлое стекло?


Бубнят грудастые матросы,

что весело-развесело:

и день и ночь пылает Смольный.

Подкатывает броневик,

и держит речь с него крамольный

чуть-чуть раскосый большевик...


И, старина, под флагом алым -

за партией своею - ты

идешь с Интернационалом,

декретов разнося листы".
     1918 (1922)

 

"И день грядет - и молний трепетных
распластанные веера

на труп укажут за совдепами,

на околевшее Вчера.

И Завтра... веки чуть приподняты,

но мглою даль заметена.

Ах, с розой девушка - Сегодня! - Ты

обетованна страна".
"Россия" (1918)

     

"России синяя роса,
крупитчатый, железный порох,

и тонких сабель полоса,

сквозь вихрь свистящая в просторах, -

кочуйте, Мор, Огонь и Глад, -

бичующее Лихолетье:

отяжелевших век огляд

на борозды годины третьей.

· · · · · · · · · · · · · · ·

Взрывайся, пороха крупа!
Свисти, разящий полумесяц!

Россия - дочь!

Жена!

Ступай

и мертвому скажи: "Воскресе".
(1919)

          

  " Пропела тоненько пуля,
махнула сабля сплеча...

О теплая ночь июля,

широкий плащ палача!

· · · · · · · · · · · ·

Ах, эти черные раны
на шее и на груди!

Лети, жеребец буланый,

все пропадом пропади!"

"В огне" (1920)

 

"  - Матушка!
Тяжко от ран?

- Дети-то, дети какие:

Врангель - не ангел, а вран!

Снова, и снова, и снова

Тело терзают мое...

"Кровью исходит Россия" (20-е годы)

 

"Пролетарий... Бьется в слове
Радость мира с желтой злобой.

И не розы - сгустки крови

Облепили гладкий глобус.

"Развернулось сердце розой..." (1920)

 

 "Родина-ласточка, косые крылышки,
С кровью и мясом и меня возьми!"

                                                      (1936)

 

      Точных сведений о его смерти нет, есть только рассказ некоего Казарновского, который приводит в своих воспоминаниях Н. Мандельштам, вдова Осипа Мандельштама: «Про него  говорят, что в пересыльном [лагере] он был ассенизатором, то есть чистил выгребные ямы, и погиб с другими инвалидами на взорванной барже. Баржу взорвали, чтобы освободить лагерь от инвалидов. Для разгрузки...»

       По свидетельству очевидцев, весной 1938 года непригодных к физическому труду заключенных погрузили в Магадане на баржу и сбросили в море.

 

                             

                           Ключик, Дружочек и Колченогий.   

 

       Переживши рядом с ключиком лучшую часть нашей жизни, я имел возможность не только наблюдать, но и участвовать в постоянных изменениях его гения, все время толкавшего его в пропасть.
Я был так душевно с ним близок, что нанесенная ему некогда рана оставила шрам и в моем сердце.

Я был свидетелем его любовной драмы,
как бы незримой для окружающих: ключик был скрытен и самолюбив; он ничем не выдал своего отчаяния.
Идеалом женщины для него всегда была Настасья Филипповна из «Идиота» с ее странной, неустроенной судьбой, с ее прекрасным, несколько скуластым лицом мещанской красавицы, с ее чисто русской сумасшедшинкой.
           Он так и не нашел в жизни своею литературного идеала. В жизни обычно все складывается вопреки мечтам. Подругой ключика стала молоденькая, едва ли не семнадцатилетняя, веселая девушка, хорошенькая и голубоглазая.
Откуда она взялась, не имеет значения.
    Ее появление было предопределено.
       Только что, более чем с двухлетним опозданием, у нас окончательно установилась советская власть, и мы оказались в магнитном поле победившей революции, так решительно изменившей всю нашу жизнь.
Впервые мы почувствовали себя освобожденными от всех тягот и предрассудков старого мира, от обязательств семейных, религиозных, даже моральных; мы опьянели от воздуха свободы: только права и никаких обязанностей. Мы не капиталисты, не помещики, не фабриканты, не кулаки. Мы дети мелких служащих, учителей, акцизных чиновников, ремесленников.
Мы – разночинцы.
Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было. Революция открыла для нас неограниченные возможности.

        Может быть, мы излишне идеализировали революцию, не понимая, что и революция накладывает на человека обязательства, а полная, химически чистая свобода настанет в мире еще не так-то скоро, лишь после того, когда на земном шаре разрушится последнее государство и «все народы, распри позабыв, в единую семью соединятся».

Но тогда нам казалось, что мы уже шагнули в этот отдаленный мир всеобщего счастья. Некоторые из нас ушли из своих семейств и поселились в отдельных комнатах по ордерам губжилотдела.
Мы были ближе к Фурье, чем к Марксу.

      Образовалась коммуна поэтов.
В реквизированном особняке при свете масляных и сальных коптилок мы читали по вечерам стихи в то время как в темных переулках города, лишенного электрического тока, возле некоторых домов останавливались автомобили ЧК с погашенными фарами и над всем мертвым и черным городом светился лишь один ярко горевший электричеством семиэтажный дом губчека, где решались судьбы последних организаций, оставленных в подполье бежавшей из города контрреволюцией, а утром на стенах домов и на афишных тумбах расклеивались списки расстрелянных.

       Я даже не заметил, с чего и как начался роман ключика. Просто однажды рядом с ним появилась девушка, как нельзя более соответствующая стихам из «Руслана и Людмилы»: «…есть волшебницы другие, которых ненавижу я: улыбка, очи голубые и голос милый – о друзья! Не верьте им: они лукавы! Страшитесь, подражая мне, их упоительной отравы». «…улыбка, очи голубые и голос милый…»
Такова была подруга ключика – его первая любовь! – а то, что «она лукава», выяснилось позже и нанесло ключику незаживающую рану, что оставила неизгладимый след на всем его творчестве, сделала его гениальным и привела в конце концов к медленному самоуничтожению.
             Это стало вполне ясно только теперь, когда ключика уже давно не существует на свете и только его тень неотступно следует за мною.
Мне кажется, что я постиг еще не обнаруженную трагедию ключика.
Ах, как они любили друг друга – ключик и его дружок, дружочек, как он ее называл в минуты нежности.
       Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки.
Их любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за этой четой, окруженной облаком счастья.
Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие. молодые, нередко голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо на улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных.
       Они осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова, столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог придумать более оригинального, чем «дружочек, друзик».

Он бесконечно спрашивал:
– Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, друзик? На что она также, беспечно смеясь, отвечала:
– А ты ведь мой слоненок, слоник?

             Тогда я еще не читал роман аббата Прево и не понял, что дружочек – разновидность Манон Леско и что тут уж ничего не поделаешь.

         Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал:
– Здравствуй. Как поживаешь? Я узнал голос дружочка.
– Можешь меня поздравить, я уже в Москве, – сказала она.
– А ключик? – спросил я.
– Остался в Харькове.
– Как! Ты приехала одна?
– Не совсем, – проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок.
– Как это не совсем? – спросил я, предчувствуя недоброе.
– А так! – услышал я беспечный голос. – Жди нас.

       И через полчаса в мою комнату вбежала нарядно одетая, в модной шляпе, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпе-канотье – высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах.

         Это был колченогий – так я буду его называть в дальнейшем – одна из самых удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас, странное порождение этой эпохи.

                 Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы беглецов из Петрограда, Москвы, Киева – почти все, что осталось от российской Вандеи, – штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель.
Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на пристани, среди груды брошенных чемоданов.

Город, взятый с налета конницей Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов…
Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер в ожидании начала новой жизни.

Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымящегося шлака, а уже новая власть занимала опустевшие особняки, размещалась в городской управе, в штабе военного округа, в Воронцовском дворце, в редакциях газет, получивших новые названия и новое содержание.
           В помещении деникинского Освага возникло новое советское учреждение Одукроста, то есть Одесское бюро украинского отделения Российского телеграфного агентства, с его агитотделом, выпускавшим листовки, военные сводки, стенные газеты и плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных и фанерных листах, написанные клеевыми красками.
Плакаты эти тут же, еще не высохнув, разносились и развозились по всему городу на извозчиках и велосипедах.
На плакатах под картинками помещались агитстихи нашего сочинения.
Например: «По небу полуночи Врангель летел, и грустную песню он пел. Товарищ! Барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел».
             С утра до вечера в Одукросте кипела работа, стучали пишущие машинки, печатая сводки двух последних фронтов – польского и врангелевского, крымского.
Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии странный человек – колченогий.
Среди простых, на вид очень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно-революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом. 

Во-первых, он был калека.

С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных «ундервудов» с непомерно широкими каретками.
Может быть, он даже являлся им в грешных снах.
О нем ходило множество непроверенных слухов.
Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков.
Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать.
Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки.
Но кто его так покалечил – белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности.
Во всяком случае, у него был партийный билет и все. тогдашние чистки он проходил благополучно.
        Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти.
У него были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых рукавицах...




     
      Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов «Аллилуйя», которая при старом режиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода.

Это прибавляло к его личности нечто демоническое.

 "Крепко ломит в пояснице,
тычет шилом в правый бок:

лесовик кургузый снится

верткой девке - лоб намок.

· · · · · · · · · · · · · · ·

Ох, кабы не зачастила
по грибы да шляться в лес, -

не прилез бы он, постылый,

полузверь и полубес;

не прижал бы, не облапил,

на постель не поволок.

Поцелует - серый пепел

покрывает смуги щек...

· · · · · · · · · · · · ·

Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит...

А перину пучит, пучит,

трет бутылками копыт.

Лапой груди выжимает,

словно яблоки на квас,

и от губ не отымает

губ прилипчивых карась".

 

 "Но меркнет погани лохматой напряжение, —
что ж, небо благодарность восприняло втуне:

зарит поля бельмо, напитанное лению,

и облака под ним повиснули, как слюни".

 
"Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры

в упругий воздух дым выталкивают густо,

и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,

язык быка, он — словно кочаны капусты.

Кочан, еще кочан — все туже, все лиловее —

не впопыхах, а бережно, как жертва небу,

окутанная испаряющейся кровию,

возносится горе: благому на потребу".

 

"Чуть закатится из гущи,
Молонья как полоснет

Невод шумный и текущий

Разорвет кресты тенет!

«Где ж мертвец?» — «Вон, тятя, э — вот!»

В самом деле, при реке,

Где разостлан мокрый невод,

Мертвый виден на песке".

 

"И паныч-студент, патлач румяный,
шастает с Евдохой по кустам:

«Слушай, все равно я не отстану...» —

«Отцепитесь от меня, — не дам...» —

«Экая, скажите, недотрога!

Барыня из Киева! Чека!..» —

«Маменьке пожалюся, ей-богу,

Будет вам, как летось...»

Башмака

корка тарабанится под ногу,

и шатырит передок рука.

«Ой, панычику, боюсь — пустите...»

Завалились и всему — каюк".

(«Шахтер»)

 

Большая часть тиража «Аллилуйи» была тут же изъята департаментом полиции по постановлению суда за порнографию и подвергнута экзекуции «посредством разрывания на мелкие части».

 Вскоре в местных «Известиях» стали печататься его стихи. Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе:

«…от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».

Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую в рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия – «птичий шеврон» – привела нас в восхищение.
Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны. Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:

«Щедроты сердца не разменены, и хлеб – все те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов».

Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение революции. Первое время между колченогим и нами не было никакой товарищеской связи.

Но ведь все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию, так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания.

Сначала свои стихи не читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам. Его речь была так же необычна, как и его наружность.
Его заикание заключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное, бессмысленное междометие «ото… ото… ото»…
– С точки… ото… ото… ритмической, – говорил он, – данное стихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем…
Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.

 Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной.
Он умудрялся создавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в архаическую силлабику Кантемира.
Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом.
Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот.
Он его еще более огрублял.
Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики.
Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль.

      На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием «Плоть».

В этом стихотворении, называющемся «Предпасхальное», детально описывалось, как перед пасхой  «в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом», закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны и кабан, и индюки, и предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика.
Там были такие строки, по-моему пророческие:
«…и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?… Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…

В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца.
«Плоть» была страшная книга.

«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит,… А дальше что?… И вновь, теперь уже как падаль, – вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, швырнут меня… Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что я приставлю дуло (я!) к виску?… О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку». А пальцы, корчась, тянутся к виску»…

Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над его наголо обритой головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке.
Нет, колченогий был исчадием ада.
Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон, отверженный богом революции.
Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и не мог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя.
Недаром же он писал: «Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло. Градиной вихрь на церкви вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхватив проворно остроконечную звезду – метавший ледяные зерна, гудевший в небе на лету. Овсы лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленца каждого стебля. Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою? Но мне – прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу – твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу».

      Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит.
Он забыт.
Но тогда он был известен только нам, тем, из которых остался в живых, кажется, только я один.
В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева, после поволжского голода мы настолько сблизились с колченогим, что часто проводили с ним ночи напролет, пили вино, читая друг другу стихи, – ключик, дружочек и я, еще не отдавая себе отчета, чем все это может кончиться.

Я первый уехал в Москву...

 Ключик приехал из Харькова в Москву ко мне в Мыльников переулок.
Он был прилично одет, выбрит, его голова, вымытая шампунем в парикмахерской, придавала ему решительность, независимость.
Это уже не был милый дружок, а мужчина с твердым подбородком, однако я чувствовал, что в нем горит все та же сердечная рана.
Один из первых вопросов, заданных мне, был вопрос, виделся ли я уже с дружочком и где она поселилась с колченогим.
Я рассказал ему все, что знал.
Он нахмурился, как бы прикусив польский ус, которого у него не было, что еще больше усилило его сходство с отцом.
Несколько дней он занимался устройством своих дел, а потом вдруг вернулся к мысли о дружочке.
Я понял, что он не примирился с потерей и собирается бороться за свое счастье. Однажды, пропадая где-то весь день, он вернулся поздно ночью и сказал:
– Я несколько часов простоял возле их дома.
Окно в третьем этаже было освещено. Оранжевый мещанский абажур.
Наконец я увидел ее профиль, поднятую руку, метнулись волосы.
Ее силуэт обращался к кому-то невидимому.Она разговаривала со злым духом.
Я не удержался и позвал ее.
Она подошла к окну и опустила штору.
Я могу поручиться, что в этот миг она побледнела.
Я еще постоял некоторое время под уличным фонарем, и моя тень корчилась на тротуаре. Но штора по-прежнему висела не шевелясь.
Я ушел.
По крайней мере, я теперь знаю, где они живут.
Что-то в этой сцене было от Мериме, – не удержался ключик от литературной реминисценции.
–Мы ее должны украсть.

Я не рискнул идти в логово колченогого: слишком это был опасный противник…
Не говоря уж о том, что он считался намного выше нас как поэт, над которым незримо витала зловещая тень Гумилева, некогда охотившегося вместе с колченогим в экваториальной Африке на львов и носорогов, не говоря уж о его таинственной судьбе, заставлявшей предполагать самое ужасное, он являлся нашим руководителем, идеологом, человеком, от которого, в конце концов, во многом зависела наша судьба.
Переведенный из столицы Украины в Москву, он стал еще на одну ступень выше и продолжал неуклонно подниматься по административной лестнице.
В этом отношении по сравнению с ним мы были пигмеи.
В нем угадывался демонический характер.
Однако по твердому, скульптурному подбородку ключика я понял, что он решился вступить в борьбу с великаном…в конце концов однажды у нас в комнате появилась наша Манон Леско.
Она была по-прежнему хорошенькая, смешливая, нарядно одетая, пахнущая духами «Лориган» Коти, которые продавались в маленьких пробирочках прямо с рук московскими потаскушками, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший еще своего дореволюционного названия «Мюр и Мерилиз». Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда еще не слишком явственно.
Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, еще не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочки, кружевной зонтик, вуалетку.
Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретенного ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником и заливалась странным смехом.
Что касается колченогого, то о нем как бы по молчаливому уговору не упоминалось.

               Среди странной, враждебной нам стихии нэпа, бушующего в Москве, в комнате на Мыльниковом переулке на один миг мы как бы вернулись в забытый нами мир отгремевшей революции.
Как будто бы жизнь начиналась снова.
И снова вокруг нас шли по черным ветвям мертвых деревьев тайные соки, обещавшие вечную весну.
…Именно в этот миг кто-то постучал в окно.
Стук был такой, как будто постучали костяшками мертвой руки.
Мы обернулись и увидели верхнюю часть фигуры колченогого, уже шедшего мимо окон своей ныряющей походкой, как бы выбрасывая вперед бедро.
Соломенная шляпа-канотье на затылке.
Профиль красивого мертвеца.
Длинное белое лицо.
Ход к нам вел через ворота.
Мы ждали звонка.
Дружочек прижалась к ключику.
Однако звонка не последовало.
– Непонятно, – сказал ключик.
– Вполне понятно, – оживленно ответила дружочек.
– Я его хорошо изучила.
Он стесняется войти и теперь, наверное, сидит где-нибудь во дворе и ждет, чтобы я к нему выскочила.
– Ни в коем случае! – резко сказал ключик.
Но надо же было что-то делать.
Я вышел во двор и увидел два бетонных звена канализационных груб, приготовленных для ремонта, видимо, еще с дореволюционных лет.
Одно звено стояло.
Другое лежало.
Оба уже немного ушли в землю, поросшую той травкой московских двориков с протоптанными тропинками, которую так любили изображать на своих небольших полотнах московские пейзажисты-передвижники.
Но теперь сквозь желтоватые листья кленов светило грустное солнце, и весь этот старомосковский поленовский дворик, сохранившийся на задах нашего многоэтажного доходного дома, служил странным фоном для изломанной фигуры колченогого, сидевшего на одном из двух бетонных звеньев.
Нечто сюрреалистическое.
Он сидел понуро, выставив вперед свою искалеченную, плохо сгибающуюся ногу в щегольском желтом полуботинке от Зеленкина.
Вообще он был хорошо и даже щеголевато одет в стиле крупного администратора того времени.
Культяпкой обрубленной руки, видневшейся в глубине рукава, он прижимал к груди свое канотье, в другой же руке, бессильно повисшей над травой, держал увесистый комиссарский наган-самовзвод.
Его наголо обритая голова, шафранно-желтая как дыня, с шишкой, блестела от пота, а глаза были раскосо опущены.
Узкий рот иезуитски кривился, и вообще в его как бы вдруг еще более постаревшем лице чудилось нечто католическое, может быть униатское, и вместе с тем украинское, мелкопоместное.
Он поднял на меня потухший взор и, назвав меня официально по имени-отчеству, то и дело заикаясь, попросил передать дружочку, которую тоже назвал как-то церемонно по имени-отчеству, что если она немедленно не покинет ключика, названного тоже весьма учтиво по имени-отчеству, то он здесь же у нас во дворе выстрелит себе в висок из нагана.
Пока он все это говорил, за высокой каменной стеной заиграла дряхлая шарманка, доживавшая свои последние дни, а потом раздались петушиные крики петрушки. Щемящие звуки уходящего старого мира.
Вероятно, они извлекали из глубины сознания колченогого его стихи:

«Жизнь моя, как летопись, загублена, киноварь не вьется по письму. Ну, скажи: не знаешь, почему мне рука вторая не отрублена?»

«Ну застрелюсь, и это очень просто»…

Колченогий был страшен, как оборотень.
Я вернулся в комнату, где меня ждали ключик и дружочек. Я сообщил им о том, что видел и слышал.
Дружочек побледнела:
– Он это сделает. Я его слишком хорошо знаю.
Ключик помрачнел, опустил на грудь крупную голову с каменным подбородком.
Однако его реакция на мой рассказ оказалась гораздо проще, чем я ожидал.
– Господа, – рассудительно сказал он, скрестив по-наполеоновски руки,
– что-то надо предпринять. Труп самоубийцы у нас во дворе.
Вы представляете последствия?
Ответственный работник стреляется почти на наших глазах!
Следствие.
Допросы.
Прокуратура.
В лучшем случае общественность заклеймит нас позором, а в худшем… даже страшно подумать!
Нет, нет!
Пока не поздно, надо что-то предпринять.
А что можно было предпринять?
Через некоторое время после коротких переговоров, которые с колченогим вел я, дружочек со слезами на глазах простилась с ключиком, и, выглянув в окно, мы увидели, как она, взяв под руку ковыляющего колченогого, удаляется в перспективу нашего почему-то всегда пустынного переулка.
Было понятно, что это уже навсегда.
Кровавый конец колченогого отдалился на неопределенный срок.
Но все равно – он был обречен: недаром так мучительно-сумбурными могли показаться его пророческие стихи.



Стихи Колченогого.

  • 19 Июл, 2009 at 3:09 PM

   В огненных столбах

1. Семнадцатый
1
Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, октябрь, тебе с ней,
коль небо кровью затекло?
Сутулый и подслеповатый,
дорогу щупая клюкой,
какой зажмешь ты рану ватой,
водой опрыскаешь какой?
В шинелях - вши, и в сердце - вера,
ухабами раздолблен путь.
Не от штыка - от револьвера
в пути погибнуть: как-нибудь.
Но страшен ветер. Он в окошко
дудит протяжно и звенит,
и, не мигая глазом, кошка
ворочает пустой зенит.
Очки поправив аккуратно
и аккуратно сгладив прядь,
вздохнув над тем, что безвозвратно
ушло, что надо потерять, -
ты сажу вдруг стряхнул дремоты

 с трахомных вывернутых век
и (Зингер злится!) - пулеметы
иглой застрачивают век.
В дыму померкло: "Мира!" - "Хлеба!"
Дни распахнулись - два крыла.
И Радость радугу в полнеба,
как бровь тугую, подняла.
Что стало с песней безголосой,
звеневшей в мерзлое стекло?
Бубнят грудастые матросы,
что весело-развесело:
и день и ночь пылает Смольный.
Подкатывает броневик,
и держит речь с него крамольный
чуть-чуть раскосый большевик...
И, старина, под флагом алым -
за партией своею - ты
идешь с Интернационалом,
декретов разнося листы.           1918 (1922)  

2

Семнадцатый!
Но перепрели
апреля листья с соловьем...
Прислушайся: не в октябре ли
сверлят скрипичные свирели
сердца, что пойманы живьем?
Перебирает митральеза,
чеканя четки все быстрей;
взлетев, упала Марсельеза, -
и, из бетона и железа, -
над миром, гимн, греми и рей!
Интернационал...
Как узко,
как тесно сердцу под ребром,
когда напружен каждый мускул
тяжелострунным Октябрем!
Горячей кровью жилы-струны
поют
и будут петь вовек,
пока под радугой Коммуны
вздымает молот человек.           1919 (1922)

3

Октябрь, Октябрь!
Какая память,
над алым годом ворожа,
тебя посмеет не обрамить
протуберанцем мятежа?
Какая кровь,
визжа по жилам,
не превратится вдруг в вино,
чтоб ветеранам-старожилам
напомнить о зиме иной?
О той зиме, когда метели
летели в розовом трико,
когда сугробные недели
мелькали так легко-легко;
о той зиме,
когда из фабрик
преображенный люд валил
и плыл октябрь, а не октябрик,
распятием орлиных крыл...
Ты был, Октябрь.
И разве в стуже,
в сугробах не цвела сирень?
И не твою ли кепку, друже,
свихнуло чубом набекрень?..           1920
          Тирасполь  

4

От сладкой человечинки вороны
в задах отяжелели, и легла,
зобы нахохлив, просинью каленой
сухая ночь на оба их крыла.
О эти звезды! Жуткие... нагие,
как растопыренные пятерни, -
над городом, застывшим в летаргии:
на левый бок его переверни...
Тяжелые (прошу) повремените,
нырнув в огромный, выбитый ухаб,
знакомая земля звенит в зените
и - голубой прозрачный гул так слаб...
Что с нами сталось?.. Крепли в заговорах
бунтовщики, блистая медью жабр,
пока широких прокламаций ворох
из-под полы не подметнул Октябрь.
И все: солдаты, швейки, металлисты -
О пролетарий! - Робеспьер, Марат.
Багрянороднейший! Пунцоволистый!
На смерть, на жизнь не ты ли дал наряд?
Вот так!
Нарезанные в темном дуле,
мы в громкий порох превращаем пыл...
Не саблей по глазницам стебанули:
нет, то Октябрь стихию ослепил!           1921

5

 Кривою саблей месяц выгнут
над осокорью, и мороз
древлянской росомахой прыгнет,
чтоб, волочась, вопить под полозом.

 Святая ночь!
Гудит от жара,
как бубен сердце печенега
(засахаренная Сахара,
толченое стекло: снега).
Я липовой ногой к сугробам, -
на хутор, в валенках, орда:
потешиться над низколобым,
над всласть наеденною мордою.

 (...Вставало крепостное право,
покачиваясь, из берлоги,
и, улюлюкая, корявый
кожух гнался за ним, без ног...)

 - Э, барин!
Розги на конюшне?
С серьгою ухо оторвать?
Чтоб непослушная послушней
скотины стала?! -
Черт над прорвою
напакостил и плюнул! Ладно:
свистит винтовочное дуло,
над степью битой, неоглядной
поземка завилась юлой...
Забор и - смрадная утроба
клопом натертого дупла.
- Ну, где сосун? Где низколобый?
А под перинами пощупали?..
Святая ночь! (Не трожь, товарищ,
один, а стукнем пулей разом:..)
Над осокорью, у пожарища,
луна саблюкой: напоказ.
Не хвастайся!
К утру застынет,
ослепнув, мясо, и мороз
когтями загребет густыми
года, вопящие под полозом...           1920   

2. * * *

Зачем ты говоришь раной,
алеющей так тревожно?
Искусственные румяна
и локон неосторожный.
Мы разно поем о чуде,
но голосом человечьим,
и, если дано нам будет,
себя мы увековечим.
Протянешь полную чашу,
а я - не руку, а лапу.
Увидим: ангелы пашут,
и в бочках вынуты кляпы.
Слезами и черной кровью
сквозь пальцы брызжут на глыбы:
тужеет вымя коровье,
плодятся птицы и рыбы.
И ягоды соком зреют,
и радость полощет очи...
Под облаком, темя грея,
стоят мужик и рабочий.
И этот - в дырявой блузе,
и тот - в лаптях и ряднине:
рассказывают о пузе
по-русски и по-латыни.
В березах гниет кладбище,
и снятся поля иные...
Ужели бессмертия ищем
мы, тихие и земные?
И сыростию тумана
ужели смыть невозможно
с проклятой жизни румяна
и весь наш позор осторожный?           1918
          Москва  

3. Россия

Щедроты сердца не разменяны,
и хлеб - все те же пять хлебов,
Россия Разина и Ленина,
Россия огненных столбов!
Бредя тропами незнакомыми
и ранами кровоточа,
лелеешь волю исполкомами
и колесуешь палача.
Здесь, в меркнущей фабричной копоти,
сквозь гул машин вопит одно:
- И улюлюкайте, и хлопайте
за то, что мне свершить дано!
А там - зеленая и синяя,
туманно-алая дуга
восходит над твоею скинией,
где что ни капля, то серьга.
Бесслезная и безответная!
Колдунья рек, трущоб, полей!
Как медленно, но всепобедная
точится мощь от мозолей.
И день грядет - и молний трепетных
распластанные веера
на труп укажут за совдепами,
на околевшее Вчера.
И Завтра... веки чуть приподняты,
но мглою даль заметена.
Ах, с розой девушка - Сегодня! - Ты
обетованная страна.                           
1918   Воронеж

4. В огне

Овраг укачал деревню
(глубокая колыбель),
и зорями вторит певню
пастушеская свирель.
Как пахнет мятой и тмином
и ржами - перед дождем!
Гудит за веселым тыном
пчелиный липовый дом.
Косматый табун - ночное -
шишига в лугах пасет,
а небо, как и при Ное;
налитый звездами сот.
Годами, в труде упрямом,
в глухой чернозем вросла
горбунья-хата на самом
отшибе - вон из села.
Жужжит веретёнце, кокон
наматывает рука,
и мимо радужных окон
куделятся облака.
Старуха в платке, горохом
усыпанном, как во сне...
В молитве, с последним вздохом,
ты вспомнила обо мне?
Ты вспомнила все, что было,
над чем намело сугроб?..
Родимая!
Милый-милый,
в морщинах прилежный лоб.
Как в детстве к твоим коленам
прижаться б мне головой...
Но борется с вием-тленом
кладбище гонкой травой;
но пепел (поташ пожарищ)
в обглоданных пнях тяжел...
И разве в дупле нашаришь
гнездо одичавших пчел;
да, хлюпнув, вдруг захлебнется
беременное ведро:
журавль сосет из колодца
студеное серебро...
Пропела тоненько пуля,
махнула сабля сплеча...
О теплая ночь июля,
широкий плащ палача!
Бегут беззвучно колеса,
поблескивает челнок,
а горе простоволосым
глядит на меня в окно.
Ах, эти черные раны
на шее и на груди!
Лети, жеребец буланый,
все пропадом пропади!
Прощайте, завода трубы,
мелькай, степная тропа!
Я буду, рубака грубый,
раскраивать черепа.
Мое жестокое сердце,
не выдаст тебя, закал!
Смотри, глупыш-офицерик,
как пьяный навзничь упал...
Но даже и в тесной сече
я вспомню (в который раз)
родимой тихие речи
и ласковый синий глаз.
И снова учую, снова,
как зерна во тьме орут,
как из-под золы лиловой
вербены вылазит прут.           1920
          Бровары

5. Домбровицы

Сияй и пой, живой огонь,
над раскаленной чашей - домною!
В полнеба - гриву, ярый конь,
вздыбленный крепкою рукой, -
твоей рукой, страда рабочая!
Тугою молнией звеня,
стремглав летя, струит огромная
катушка полосы ремня,
и, ребрами валы ворочая,
ворчит прилежно шестерня.
А рядом ровно бьется пульс
цилиндров выпуклых.
И радуги
стальной мерещащийся груз,
и кран, спрутом распятый в воздухе,
висят над лавой синих блуз.
И мнится: протекут века,
иссохнет ложе Вислы, Ладоги,
Урал рассыплется под звездами, -
но будет направлять рука
привычный бег маховика;
и зори будут лить вино,
и стыть оранжевыми лужами;
и будет петь веретено,
огнем труда округлено,
о человеческом содружестве.           1919
          Киев.
 
6. * * *

России синяя роса,
крупитчатый, железный порох,
и тонких сабель полоса,
сквозь вихрь свистящая в просторах, -
кочуйте, Мор, Огонь и Глад, -
бичующее Лихолетье:
отяжелевших век огляд
на борозды годины третьей.
Но каждый час, как вол, упрям,
ярмо гнетет крутую шею;
дубовой поросли грубее,
рубцуется рубаки шрам;
и, желтолицый печенег,
сыпняк, иззябнувший в шинели,
ворочает белками еле
и еле правит жизни бег...
Взрывайся, пороха крупа!
Свисти, разящий полумесяц!
Россия - дочь!
Жена!
Ступай -
и мертвому скажи: "Воскресе".
Ты наклонилась, и ладонь
моя твое биенье чует,
и конь, крылатый, молодой,
тебя выносит - вон, из тучи...           1919
          Харьков
 
7. Совесть

Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена...
Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!
Эти шеи, узкие и толстые, -
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, - рукой апостола
Савла - за стволом ловил я ствол,
Хвать - за горло, а другой - за ножичек
(легонький, да кривенький ты мой),
И бордовой застит очи тьмой,
И тошнит в грудях, томит немножечко.
А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
И - опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.
Если всполошит что и запомнится, -
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.
И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
Муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.
Шевелит отрубленною кистью, -
червяками робкими пятью, -
тянется к горячему питью,
и, как Ева, прячется за листьями.           1919 (1922)
 
8. Чека
1
Оранжевый на солнце дым
и перестук автомобильный.
Мы дерево опередим:
отпрыгни, граб, в проулок пыльный.
Колючей проволоки низ
лоскут схватил на повороте.
- Ну, что, товарищ?
- Не ленись,
спроси о караульной роте.
Проглатывает кабинет,
и - пес, потягиваясь, трется
у кресла кожаного.
Нет:
живой и на портрете Троцкий!
Контрреволюция не спит:
все заговор за заговором.
Пощупать надо бы РОПИТ.
А завтра...
Да, в часу котором?
По делу 1106
(в дверях матрос и брюки клешем)
перо в чернила - справку:
- Есть. -
И снова отдан разум ношам.
И бремя первое - тоска,
сверчок, поющий дни и ночи:
ни погубить, ни приласкать,
а жизнь - все глуше, все короче.
До боли гол и ярок путь -
вторая мертвая обуза.
Ты небо свежее забудь,
душа, подернутая блузой!
Учись спокойствию, душа,
и будь бесстрастна - бремя третье.
Расплющивая и круша,
вращает жернов лихолетье.
Истыкан пулею шпион,
и спекулянт - в истоме жуткой.
А кабинет, как пансион,
где фрейлина да институтки.
И цедят золото часы,
песка накапливая конус,
чтоб жало тонкое косы
лизало красные законы;
чтоб сыпкий и сухой песок
швырнуть на ветер смелой жменей,
чтоб на фортуны колесо
рабочий наметнулся ремень!
 
2
Не загар, а малиновый пепел,
и напудрены густо ключицы.
Не могло это, Герман, случиться,
что вошел ты, взглянул и - как не был!
Революции бьют барабаны,
и чеканит Чека гильотину.
..
Но старуха в наколке трясется
и на мертвом проспекте бормочет.
Не от вас ли чего она хочет,
Александр, Елисеев, Высоцкий?
И суровое Гоголя бремя,
обомшелая сфинксова лапа
не пугаются медного храпа
жеребца над гадюкой, о Герман!
Как забыть о громоздком уроне?
Как не помнить гвоздей пулемета?
А Россия?
- Все та же дремота
В Петербурге и на Ланжероне:
и все той же малиновой пудрой
посыпаются в полдень ключицы;
и стучится, стучится, стучится
та же кровь, так же пьяно и мудро...           1920
          Одесса
 
9. Кобзарь

Опять весна, и ветер свежий
качает месяц в тополях...
Стопой веков - стопой медвежьей -
протоптанный, оттаял шлях.
И сердцу верится, что скоро,
от журавлей и до зари,
клюкою меряя просторы,
потянут в дали кобзари.
И долгие застонут струны
про волю в гулких кандалах,
предтечу солнечной коммуны,
поимой потом на полях.
Тарас, Тарас!
Ты, сивоусый,
загрезил над крутым Днепром:
сквозь просонь сыплешь песен бусы
и "3аповiта" серебром...
Косматые нависли брови,
и очи карии твои
гадают только об улове
очеловеченной любви.
Но видят, видят эти очи
(и слышит ухо топот ног!),
как селянин и друг-рабочий
за красным знаменем потек.
И сердцу ведомо, что путы
и наши, как твои, падут,
и распрямит хребет согнутый
прославленный тобою труд.           1920
          Харьков

11. В эти дни

Дворянской кровию отяжелев,
густые не полощатся полотна,
и (в лапе меч), от боли корчась, лев
по киновари вьется благородной.
Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
и чуют дети, как гудит луна,
как жерновами стынущей планеты
перетирает копья тишина.
- Грядите, сонмы нищих и калек
(се голос рыбака из Галилеи)! -
Лягушки кожей крытый человек
прилег за гаубицей короткошеей.
Кругом косматые роятся пчелы
и лепят улей медом со слюной.
А по ярам добыча волчья - сволочь, -
чуть ночь, обсасывается луной...
Не жить и не родиться б в эти дни!
Не знать бы маленького Вифлеема!
Но даже крик: распни его, распни! -
не уязвляет воинова шлема,
и, пробираясь чрез пустую площадь,
хромающий на каждое плечо,
чело вечернее прилежно морщит
на Тютчева похожий старичок.           1920
 
12. Рассвет
 
Размахами махновской сабли,
Врубаясь в толпы облаков,
Уходит месяц. Озими озябли,
И легок холодок подков.
Хвост за хвостом, за гривой грива,
По косогорам, по ярам,
Прихрамывают торопливо
Тачанок кривобоких хлам.
Апрель, и - табаком и потом
Колеблется людская прель.
И по стволам, по пулеметам
Лоснится, щурится апрель.
Сквозь лязг мохнатая папаха
Кивнет, и матерщины соль
За ворот вытряхнет рубаха.
Бурсацкая, степная голь!
В чемерках долгих и зловещих,
Ползет, обрезы хороня,
Чтоб выпотрошился помещик
И поп, похожий на линя;
Чтоб из-за красного-то банта
Не посягнули на село
Ни пан, ни немец, ни Антанта,
Ни тот, кого там принесло!
Рассвет. И озими озябли,
И серп, без молота, как герб,
Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,
Кривою ковыляет саблей.  

13. Годовщина взятия Одессы
 
От птичьего шеврона до лампаса
казачьего - все погрузилось в дым.
- О город Ришелье и Де-Рибаса,
забудь себя!
Умри и - встань другим!
Твой скарб сметен и продан за бесценок.
И в дни всеочистительных крестин,
над скверной будней, там, где выл застенок,
сияет теплой кровью Хворостин.
Он жертвой пал.
Разодрана завеса,
и капище не храм, а прах и тлен.
Не Ришелье, а Марксова Одесса
приподнялась с натруженных колен.
Приподнялась и видит:
мчатся кони
Котовского чрез Фельдмана бульвар,
широким военморам у Фанкони
артелью раздувают самовар...
И Труд идет дорогою кремнистой,
но с верной ношей: к трубам и станку,
где (рукава жгутами) коммунисты
закабалили плесень наждаку.
Сощурилась и видит:
из-за мола,
качаясь, туловище корабля
ползет с добычей, сладкой и тяжелой!..
- И все оно, Седьмое Февраля!
           7 февраля 1921  Одесса  

14. На смерть Александра Блока
 
Узнать, догадаться о тебе,
Лежащем под жестким одеялом,
По страшной, отвиснувшей губе,
По темным под скулами провалам?..
Узнать, догадаться о твоем
Всегда задыхающемся сердце?..
Оно задохнулось!
Продаем
Мы песни о веке-погорельце...
Не будем размеривать слова...
А здесь, перед обликом извечным,
Плюгавые флоксы да трава
Да воском заплеванный подсвечник.
Заботливо женская рука
Тесемкой поддерживает челюсть,
Цингой раскоряченную...
Так,
Плешивый, облезший - на постели!..
Довольно!
Гранатовый браслет -
Земные последние оковы,
Сладчайший, томительнейший бред
Чиновника (помните?) Желткова.
 1921 (1922)

 


                  x x x
Высоким тенором вы пели
О чем-то грустном и далеком...
И белый мальчик в колыбели
Глядел на мать пугливым оком.

А звонкий голос веял степью —
Но с древней скифскою могилой!..
И к неземному благолепью
Душа томительно сходила...

И глаз огромной черной вишней
С багряно-поздней позолотой.
Смотрел недвижно, будто Кто-то
Уже шептал о жизни лишней...

1909

                  ГАДАЛКА

   Открой, аще можеши, сердца твоего бездну.
                                           Гр. С. Сковорода

Слезливая старуха у окна
Гнусавит мне, распластывая руку:
«Ты век жила и будешь жить — одна,
но ждет тебя какая-то разлука.
Он, кажется, высок и белоус.
Знай: у него — на стороне — зазноба…»
На заскорузлой шее — низка бус:
Так выгранить гранаты и не пробуй!
Зеленые глаза — глаза кота,
Скупые губы сборками поджаты;
С землей роднится тела нагота,
А жилы — верный кровяной вожатый.
Вся закоптелая, несметный груз
Годов несущая в спине сутулой, —
Она напомнила степную Русь
(Ковыль да таборы), когда взглянула.
И земляное злое ведовство
Прозрачно было так, что я покорно
Без слез, без злобы — приняла его,
Как в осень пашня — вызревшие зерна.

1912

         Гобелен
Зима уходила, рыдая
В сиянье безбурного дня,
И следом Весна молодая
Пришла, все в лесу зеленя.

Овраги гудят и бушуют,
Ломая сквозь челюсти лед,
И ивы корявые чуют
И Пасху, и с ней хоровод.

А солнце лучи, точно струны,
К земле протянуло, чтоб петь,
И гусли играют так юно,
Как звонкая, звонкая медь.

А шляхом, как барышня с бала,
Фуфыря густой кринолин,
Уходит Зима. Ей опала —
Завявший в руке георгин!

На след осторожно ступая,
Уходит от юркой Весны
Обиженно даль голубая,
Лишь банты от шляпы видны.

1909
              x x x
                             Н. Гумилеву
    
Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
                                   Потом,
расталкивая тучи,
стирая кровь об их бока,
задула и фонарь летучий —
свечу над ростбифом быка...
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло, —
и скоро пристальное око
во двор вперилось: сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла, и вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась, и — на луг.
Погост обнюхала усами
(полынь да плесень домовин), —
и вот прыжки несутся сами
туда, где лег кротом овин.
А за овином, в землю вросшим, —
коровье стойло: жвачка, сап.
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвердый,
прозрачно-легкий, легкий шаг,
и острая собачья морда —
нырнула внутрь вполупотьмах.
В углы шарахнулась скотина...
Не помышляя о грехе,
во сне подпасок долгоспинный
раскинулся на кожухе
и от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой...
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлет удой.
Но если б и очнулся пастырь,
не сцапал ведьмы б все равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого приплода
опасен ведьмам всем щенок.
Зачует — ох! И огороды
отбрасывает между ног...
И в низкой каше колкой дрожью
исходит, корчась на печи.
Как будто гибель — Кару Божью —
Несли в щенке луны лучи.

1912 (1914)

                        Волк                                

Живу, как волк, в трущобе одичавший,      
впивая дух осиновой коры                  
и перегноя сонные пары,                   
и по ночам бродя, покой поправши.         
Когда же мордой заостренной вдруг         
я воздух потяну и - хлев овечий           
попритчится в сугробе недалече, -         
трусцой перебегаю мерзлый луг,            
и под луной, щербатой и холодной,         
к селу по-за ометами крадусь.             
И снега, в толщь прессованного, груз      
за прясла стелет синие полотна.           
И тяжко жмутся впалые бока,               
выдавливая выгнутые ребра,                
и похоронно воет пес недобрый:            
он у вдовы - на страже молока.            
"Не спит, не спит проклятая старух!"      
Мигнула спичка, желтый встал зрачок.      
Чу!                                       
   Звякнул наст...                        
               Как будто чей прыжок...    
- Свернулось трубкой, в инее все, ухо...  
                            
1912

                 САМОУБИЙЦА.

                      В какую бурю ощущений
                      Теперь он сердцем погружен!
                                                   А. Пушкин

Ну, застрелюсь. И это очень просто:
нажать курок, и выстрел прогремит.
И пуля виноградиной-наростом
застрянет там. Где позвонок торчит,
поддерживая плечи — для хламид.
А дальше — что?
Поволокут меня
в плетущемся над головами гробе
и, молотком отрывисто звеня,
придавят крышку, чтоб в сырой утробе
великого я дожидался дня.
И не заметят, что, быть может, гвозди
концами в сонную вопьются плоть:
ведь скоро, все равно, под череп грозди
червей забьются и — начнут полоть
то, чем я мыслил, что мне дал господь.
Но в светопреставленье, в Страшный Суд —
язычник! — я не верю: есть же радий.
Почию и услышу разве зуд
в лиловой, прогнивающей громаде,
чьи соки жесткие жуки сосут?
А если вдруг распорет чрево врач,
вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, —
как вымокший заматерелый грач,
я (я — не я!), мечтая о сюрпризе,
разбухший вывалю кишок калач.
И, чуя приступ тошноты от вони,
свивающей дыхание в спираль,
мой эскулап едва-едва затронет
пинцетом, выскобленным, как хрусталь,
зубов необлупившихся эмаль.
И вновь, — теперь уже, как падаль, — вновь
распотрошенного и с липкой течкой
бруснично-бурой сукровицы, бровь
задравшего разорванной уздечкой,
швырнут меня…

Обиду стерла кровь.

И ты, ты думаешь, по нем вздыхая,
что я приставлю дуло (я!) к виску?

…О, безвозвратная! О, дорогая!

Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку»,
а пальцы, корчась, тянутся к курку…

1914

                  Самоубийца.

            В какую бурю ощущений
            Теперь он сердцем погружен!
                            А. Пушкин

Ну, застрелюсь. Как будто очень просто:
нажмешь скобу — толкнет, не прогремит.
Лишь пуля (в виде желвака-нароста)
завязнет в позвоночнике... Замыт
уже червовый разворот хламид.
А дальше что?
Поволокут меня
в плетущемся над головами гробе
и, молотком отрывисто звеня,
придавят крышку, чтоб в сырой утробе
великого я дожидался дня.
И не заметят, что, быть может, гвозди
концами в сонную вопьются плоть:
ведь скоро, все равно, под череп грозди
червей забьются — и начнут полоть
то, чем я мыслил, что мне дал Господь.
Но в светопреставленье, в Страшный Суд -
язычник — я не верю: есть же радий.
Почию и услышу разве зуд
в лиловой прогнивающей громаде,
чьи соки жесткие жуки сосут?
А если вдруг распорет чрево врач,
вскрывая кучу (цвета кофе) слизи,
как вымокший заматерелый грач
я (я — не я!), мечтая о сюрпризе,
разбухший вывалю кишок калач.
И, чуя приступ тошноты: от вони,
свивающей дыхание в спираль, —
мой эскулап едва-едва затронет
пинцетом, выскобленным, как хрусталь,
зубов необлупившихся эмаль.
И вновь — теперь уже как падаль — вновь
распотрошенного и с липкой течкой
бруснично-бурой сукровицы, бровь
задравшего разорванной уздечкой, —
швырнут меня... И будет мрак лилов.
И будет червь, протиснуться стремясь
меж мускулов, головкою стеклянной
опять вбирать в слепой отросток мазь,
чтоб, выйдя, и она по-над поляной
поганкой зябнущею поднялась.
И даже глаз мой, сытый поволокой
(хрусталиком, слезами просверлив
чалящий гроб), сквозь поры в недалекий
переструится сад, чтоб в чаще слив,
нулем повиснув, карий дать палив...
Так, расточась, останусь я во всем.
Но, собирая память, кокон бабий
и воздух понесет, и чернозем, —
и (вырыгнутый) прокричу о жабе,
пришлепывающей (комок — весом)
в ногах рассыпавшегося меня...

1914 (1921)

               Хлеб

Отфыркиваясь по-телячьи
Слепой пузырчатой ноздрей,
Сопит, одышкою горячий,
Чванливый хлебный домострой.
Толчется в кадке (баба бабой),
Сырые бухнут телеса,
Пока в утоме сладкой, слабой
Тяжелый гриб не поднялся.
И вышлепнутый на лопату,
Залакированный водой,
В сиянье зоба, сам зобатый
С капустной прется бородой.
И, в голубое серой грудой
Мозгов вползя, сквози, дрожи,
Чтоб гаснущей рудой полудой
Стянуть желудочные ржи;
Чтоб затхлым запахом соломы,
Перепелами пропотев,
На каткий стол под нож знакомый
Переселиться в слепоте.
Лишь челюсть, комкая, расскажет
Утробе, смоченной слюной,
О том, как скоро снова пажить
На стебель выплеснет зерно.
И, утучнив его угрюмым,
Литым движением в кишках,
Отдаст, разнежив, частым думам
О розовеньких гребешках,
Что прояснили взор девичий,
Отбросив русые с чела:
Над ломтем прадедов обычай
Половой сытого дупла.

1915 (1922)

       ПОСЛЕ ГРОЗЫ.

Как быстро высыхают крыши.
Где буря?
Солнце припекло!
Градиной вихрь на церкви вышиб —
под самым куполом — стекло.
Как будто выхватил проворно
остроконечную звезду —
метавший ледяные зерна,
гудевший в небе на лету.
Овсы — лохматы и корявы,
а рожью крытые поля:
здесь пересечены суставы,
коленцы каждого стебля!
Христос!
Я знаю, ты из храма
сурово смотришь на Илью:
как смел пустить он градом в раму
и тронуть скинию твою!
Но мне — прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу —
твоя раздробленная голень
на каждом чудится шагу.


        СИРИУС

Ангел зимний, ты умер.
Звезда
синей булавкою сердце колет.
Что же, старуха, колоду сдай,
брось туза на бездомную долю.
Знаешь, старуха, мне снился бой:
кто-то огромный, неторопливый
бился в ночи с проворной гурьбой, —
ржали во ржах жеребцы трубой,
в топоте плыли потные гривы…
Гулкие взмахи тяжелых крыл
воздух взвихрили и — пал я навзничь.
Выкидышем утробной игры
в росах валялся и чаял казни.
Но протянулась из тьмы рука,
вылитая — верь! — из парафина.
Тонкая, розой льнущая, ткань,
опеленав, уложила в длинный
ящик меня.
Кто будет искать?
Мертвый, живой — я чуял:
потом
пел и кадил надо мною схимник,
пел и кадил, улыбался ртом, —
это не ты ли, мой ангел зимний?
Это не ты ли дал пистолет,
порох и эти круглые пули?..
Песья звезда, миллионы лет
мед собирающая в свой улей!
Ангел, ангел, ты умер.
Звезда,
что тебе я — палач перед плахой?..
В двадцать одно сыграем-ка.
Сдай,
сдай, ленивая, сивая пряха!

                 СЕАНС

Для меня мир всегда был прозрачней воды.
Шарлатаны — я думал — ломают комедию.
Но вчера допотопного страха следы,
словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.
С пустяков началось, а потом как пошло,
и пошло — и туда, и сюда — раскомаривать:
стол дубовый, как гроб к потолку волокло,
колыхалось над окнами желтое марево,
и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,
колокольчик литой, ненечаянно тронутый.
На омытую холодом ровным тропу
двое юношей выплыли, в снег опеленуты.
Обезглавлен, скользя, каждый голову нес
пред собой на руках, и глаза были зелены,
будто горсть изумрудов — драконовых слез —
переливами млела, застрявши в расщелинах.
Провалились и — вдруг потемнело.
Но дух
нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.
Даже красный фонарь над столом — не потух!
почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.
— Ай, ай, ай, — кто-то гладит меня по спине, —
дама, взвизгнув, забилась, как птица в истерике.
Померещилось лапы касанье и мне…
— Боже, как хорошо! — мой товарищ вздохнул,
проводя по лицу трепетавшими пальцами.
А за окнами плавился медленный гул:
может, полночь боролась с ее постояльцами.
И в гостиной — дерзнувший чрез душу и плоть
Пропустить, как чрез кабель, стремление косное —
все не мог, изможденный, еще побороть
сотворенной бурей волнение грозное.
И, конечно, еще проносили они —
двое юношей, кем-то в веках обезглавленных,
перед меркнущим взором его простыни
в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.


               КОСОЙ ДОЖДЬ.

                  КРИНИЦА
 
 Пупами вздуваясь, большая-большая
 Утробная лопается вода:
 Сквозь сутолоку, лишаев не лишая
 Жабьих жабо, поспешает туда!
 На дереве, треснувшем вдруг от натуги
 (Не выдержала, дубовая грудь?),
 На коже — горбатые секторы — дуги,
 Радиусы: осмотрительней будь!
 Прислышался запах (на глаз иль на ощупь),
 Попробуй: махровый и есть лишай!
 Куда же ведешь ты, портретная роща:
 Сам я — Сусанин: за мной поспешай.
 Поправил заботливо заспанный галстук,
 С кривою улыбкой трость прихвачу.
 «Да что ты: не сыро...»— «Подумай, пожалуйста,
 Палкою рот раздеру я ключу?»
 Приятель под куст закадычную шляпу
 (Затрясся пером деревянным куст)
 И гриб, уподобленный скользкому кляпу,
 Из затененной — залуписто шустр.
 -Широкими всходят пионами речи,
 Вздуваются, лопаются потом
 И машут ромашкой, главой человечьей
 Мозг и желудок пугая судом.
 Пионы — на губы, и губы — пионы,
 Приятель — пугающий попугай.
 Черви копошатся во чреве Ионы.
 Тень чешуится, но тинистый гай,
 Но тинистый, выслепший и сумасшедший
 Бормочет: «А где же ее губа?»
 И по позвонку торопливые встречи
 Вьются,— спиралью уходит труба.
 Она заревет. Уж долбится, как дятел,
 Теряясь в промежностях, каплей — ключ.
 И шляпу насупил на брови приятель.
 И захлебнулся в испарине луч.

         ПЕРЕПЕЛИНЫЙ ТОК
 
 Самочка галстук потеряла; ищет:
 Он — у самца, он в росе намок!
 (...Тут вот я и налаживаю пищик,
 Маленький мой манок.)
 Сетка обвисла по бокам лощины.
 Травы гремят, навело сверчков
 Так, что небо со всей его вощиной
 Лезет само в очко.
 Травы — подсолнуха конечно толще —
 В руку! В оглоблю!..
 Ах, нет, не то:
 Тут — дубовые, клепочные рощи,
 Вытоптан пяткой ток!
 Бьет, задыхаясь, от буры, от солнца.
 Извести в сердце.
 А ночь — без сна,
 А глаза в пелене у многоженца,
 И коротка плюсна.
 Перья топорщатся, трещат,— их лущат,
 Их оббивают крылом, ногой,
 Клювом.
 Сумрак от ревности веснушчат,—
 Штопку ведет огонь.
 Галстук, которым петушок украшен,
 Скомкан, но желтая выше бровь,—
 Дракой, шашнями, страстью ошарашен
 В топоте он дубров.
 Страусом (киви) наскочил соперник,
 Новый боец, и — пошло опять,
 Оттопыренный вспарывать наперник,
 Жгучее тело рвать-
 Рвать, но, склероза глухотой не сдержан,
 Сам-то я в прорву лечу, дрожа,
 Слыша, как обнажает шея стержень
 Под черенком ножа.
 И, сумасшедший, замечаю сверху:
 Вот он валяется — мой манок;
 Вот и клетка — неубранная перхоть,
 Вмятое толокно;
 Рухнувший навзничь, я очнусь в постели,
 Вспомню тебя с головы до ног...
 Как мы в схватке ресницами блестели,
 Маленький мой Манок!
 Как отступали пред нами рощи,
 Чтоб, отступив, захватить в силки
 Нежность, молодость и (чего уж проще?)—
 Нитяные чулки!



Афоризм Ленина.

  • 17 Июл, 2009 at 3:34 PM

В  1914 -15  годах  Ленин  конспектирует   "Науку Логики"   Гегеля  и  посреди  своего  конспекта делает следующую запись: "Афоризм: Нельзя вполне понять "Капитала"  и  особенно его  I  главы,  не проштудировав  и   не поняв всей   Логики Гегеля.  Следовательно, никто из марксистов не понял  Маркса 1/2  века спустя!!"  (Ленин В. И., Полн. собр. соч., 5 изд., т. 29, с. 162)
(Курсив Ленина).

Хочу  инициировать обсуждение этого Афоризма, приняв во внимание, следующие соображения:
1. В начале 1916 года Ленин пишет 
"Империализм, как высшая стадия капитализма" , что  явилось по мнению многих аналитиков осмыслением новой Империалистической формы  (фазы)  развития классического капитализма, описанного Марксом  в  "Капитале".
2. Можно ли, оттолкнувшись от Афоризма, обозначить границу между ортодоксальным  Марксизмом,  просто Марксизмом,  Марксизмом  как  таковым, неоМарксизмом?..
(Могут  быть предложены  и  другие  виды  Марксизма).

3. Как  известно,  у Гегеля  была  Система  и  Метод.
Можно  ли, опираясь на  Афоризм или без опоры на него, считать, что в Марксизме тоже есть Система Марксизма и Метод Марксизма?
4. Говорите о том, что не затронуто  вышеперечисленным.
Что думаете Вы по поводу Афоризма.

На основании обсуждения, я попробую написать материал, обобщающий наши точки зрения.
Желательно, чтобы во время обсуждения были ссылки на работы Классиков.
Ссылки на Свои длинные посты можно выкладывать, но,  все  же,  лучше присылать тезисы  к  своим  материалам.

Живое Тело Коммунизма!

  • 7 Июл, 2009 at 8:06 PM

 

  Живое Тело Коммунизма! 

Александр Секацкий. 

 (Запись с голоса  на конференции СПбГУ 
«
Социальный кризис и социальная катастрофа. 2002 год.).

 

Я назвал свой доклад "Ретроспективная идентификация коммунизма" и, соответственно, Главный Тезис, который я собираюсь отстаивать, состоит в том, что коммунизм в действительности был построен или вернее сказать, Воплощен ровно в той мере, в которой он вообще мог являться Воплощением, и, поэтому классическая ирония поздней советской интеллигенции о том, что коммунизм, так и остался утопией и нет ничего более далекого от коммунизма, чем советская действительность с ее лагерями и пустыми прилавками, она, -  Не Работает по целому ряду причин и, в частности, и на этом бы я хотел остановиться, потому что если мы выдерживая строгие хронологические рамки проанализируем первые десятилетия советской власти в период до 30-х годов, Период Коммуны, который сменился Периодом Империи, а потом сменился Периодом Геронтократии, то мы обнаружим тот факт, что во всех своих Существенных Чертах Коммунизм нашел свое Воплощение и стал Источником бесконечных Социальных Инноваций, некоторые из них транслируются до сих пор уже по третьему кругу. 


Здесь нужно иметь в виду вот что.
Не была построена только так называемая "маленькая деталь" - то, что называют Экономической Базой Коммунизма.
То есть пресловутые, отодвигаемые постоянно самим Марксом на второй план, тезисы не были воплощены и мы на этом остановимся, но было
Сделано Главное.

 Здесь уже упоминалось о Возвращении Человеку Полноты его Сущности, о преодолении отчуждения.
Речь шла о том, что коммунизм должен был устранить самое главное, он должен был преодолеть разделение труда, то есть Порабощенность Индивида Своей Общественной Функцией.
Его предопределенность социальным механизмом, и именно это Маркс считал основной идеей коммунизма со всеми ее возможными вариациями.
Эту идею можно выразить в одной фразе "землю попашем - попишем стихи".
Если это осуществляется, значит перед нами Коммунизм, если нет, - то несмотря на все Благоденствие и Благополучие, мы имеем дело с чем угодно, но не с коммунизмом.
Как раз именно этот момент устранения всякой [партийности], этот момент, и был осуществлен Октябрьской Революцией и практиковался в первые десятилетия Советской власти, а именно Снятие Социальной Предопределенности и Снятие Монопольного Права на Владение какими-либо участками Общественного Производства, (в Последнюю Очередь Экономическими, а в Первую Очередь, речь шла например о Военном Деле, об Авторствовании и Рутинном Управлении - все это было обобществлено, национализировано и, в конечном счете, везде были привлечены эти пресловутые "Кухаркины Дети" - и к управлению государством, и к журналистике, и к великому множеству вещей, - и они с этим,  по-своему,  блистательно справились). 


Несколько радикальных примеров.
Вот допустим, армия.
Мы помним, что представляла собой русская армия к 1917 году.
Три года сравнительно безуспешного участия в Мировой Войне и дезертирство. Декрет о мире - это как мы знаем - декрет №1.
C другой стороны могло бы показаться, что армия, состоящая из профессионалов, во всяком случае ее командное звено, из тех людей, которые учились годами и десятилетиями, прошли некий опыт, - если уж эта армия не может справиться, продемонстрировать свою боеспособность, то что уж говорить об Армии, Состоящей из Кухаркиных Детей.

Действительность, - напрочь опровергла подобные представления. 
Армия, как было известно, была распущена декретом Троцкого, и новый набор был произведен с чистого листа.
Это были все те же утомленные солдаты, с другой - люди не державшие в руках оружия - представители огромной местечковой диаспоры, освобожденные революцией.
Не знавшие военного дела, ничему не учившиеся.
И вот эта Красная Армия, набранная с чистого листа, была Абсолютно Победоносной по Своей Природе.
Она одержала победу в войне и, за исключением польских событий, не знала поражении, но и там все кончилось благополучно.

 То же самое произошло и в Рутинном Управлении, где существовали чиновники-профессионалы, которые имели представление о делопроизводстве, которые знали, как составить донесение.
В общем-то, казалось бы, если мы уберем этих профессионалов, и поставим на их место Уполномоченных, то текущее управление окончательно развалится.
Но этого, как мы знаем,  не произошло.
Власть советов на местах оказалась гораздо эффективнее, чем управление, осуществлявшееся профессионалами империи.

Еще более ярким примером является ВЧК, созданное Дзержинским, когда была распущена вся полиция, и из кухаркиных детей была набрана чрезвычайная комиссия которая через 2-3 года стала одной из самых эффективных полиций в мире.

 Это показывает нам одну интересную вещь.
На первый взгляд кажется, что в данном случае Некомпетентность Торжествует над Компетентностью, как бы опровергая все рассуждения Платона и Сократа о том, что когда нам нужно узнать кое что о кораблях мы спросим у кормчего, когда нам нужно избавиться от болезни, мы тоже обратимся к знающему и только о государственных делах мы обратимся к первому встречному.
Почему так?
Выясняется, что Сама Претворенная Коммунистическая Идея, несмотря на торжество некомпетентности, дала одну чрезвычайно важную вещь и эта вещь состоит в преодолении некой рутинной коррупции, той автохтонной мерзости запустения, которая нарастает вокруг всяких
стационарных ячеек социальности.

В расхожем виде это явление известно под именем принципа Паркинсона, когда человек если он успешно справляется, совершает карьеру, его продвигают дальше, пока он не займет такую ступеньку с которой он вот-вот (еле-еле) справляется, и, именно на ней, он и остается.
В Результате Утверждается Принцип Всеобщей Некомпетентности, скрывающийся за внешним профессионализмом.
Но дело даже не в этом, а в том, что в результате происходит Автономизация, Приватизация Общественной Жизни, Приватизация Гражданского Общества Отдельными Корпорациями, - чиновниками, полицией, военными, авторами и др.
И эта Приватизированность, препятствует Социальной Активности распространяемой по Всему Фронту Социума, и то, с чего Начинала Революция, и то, что Осуществила Коммуна - это Экспроприация подобного рода Монопольных Прав: в ведении ли войны, во всем, чем угодно.
В результате этого Возникает Новое, никогда ранее не бывшее Пространство Шанса. "Кто был ничем тот станет всем"!

Он, собственно, и стал Всем, несмотря на то, что власти привлекли к этой деятельности людей незнающих!
Но Эти Люди Не Знали И Того, Что Есть Что-то Невозможное.
Некое Незнание Невозможности,
которое продемонстрировали эти комиссары в пыльных шлемах и позволило не только выиграть Гражданскую войну и создать некие Основы Социальной Динамики.
Но и в результате перед нами свершилось Высвобождение Социальных Энергий путем сжатия социальности с формированием абсолютно невиданного до тех пор Тела без Органов, с полной, или почти полной, заменимостью социальных тканей, что представляет  собой реактивацию, по аналогии с переходом в четвертое состояние вещества, когда стационарные атомы и индивиды, выбиваются из своих стационарных орбит и начинают циркулировать в бесконечных обменах социальности.
Когда сегодня ты слесарь, завтра красный дипломат, послезавтра помогаешь коллективизации – (все это осуществлялось путем так называемых "призывов" и "наборов" - ленинский призыв, или очередной сталинский призыв мог направить человека куда угодно, и он не успевал закоснеть, не успевало произойти некое ороговение живой деятельности).

 Все, - все время менялось.
И не успел кухаркин сын стать хорошим командиром, как Аркадий Гайдар, который в 16 лет командовал полком, как его тут же переводят на другую работу. Не успел Феликс Эдмундович наладить хорошую работу ВЧК, как его тут же переводят в СХК, а оттуда  - в наркомат путей сообщения.
Это касалось, как высших звеньев, так и самых низших.
Принцип мобилизации круговой активности ставится во главу угла, и это и есть абсолютно коммунистический принцип, который говорит тебе: "Вчера ты был кухаркиным сыном, а сегодня ты будешь командовать полком, а завтра быть может представлять красную дипломатию, а послезавтра организовывать такое полезное дело как ГУЛАГ".

 Всему найдется место, именно поэтому удалось из обездоленных, лишенных своей части собственности индивидов, создать то удивительное, колоссальное Тело, которое способно Непосредственно Передавать Дыхание Жизни от одного индивида к другому.

 Это прекрасно описано в "Чевенгуре" Платонова, (его тексты, на мой взгляд, наиболее аутентичны, и передают ощущение коммунизма как великой осуществленной идеи, создавшей Пространство Возможностей «Бытия-Заново»).

 Что очень любопытно, это коснулось таких сфер как журналистика и авторствование в собственном смысле слова.
Известно, что 20-е годы впервые в мире породили журналистику, как самую массовую профессию.
Речь идет не только о распространении областной и губернской прессы, но и о так называемой "стенной" революционной печати, в которой сотрудничал каждый третий участник коллектива.
Речь одет о вообще некоем прототелевидении, о той массовой форме трансляции призывов и побуждений через пресловутые спектакли синей блузочки, через ячейки пролеткульта, через Окна РОСТА - то есть все это некое предшествие современности «масс-медиа», когда сеть «масс-медиа» на «глиняных ногах» опутала всю Россию, и по существу речь шла не об электронных способах трансляции, а о неких Белковых Социальных Телах, которые осуществляли функцию транзисторов.
Через окна РОСТА одновременно по всей России транслировалось одно и тоже. И короткие призывы типа "все на борьбу с Деникиным!", или "все на борьбу с тифозной вошью!",- дополнялись коротенькими скетчами и сценками, куда опять же были вовлечены все трудящиеся.

Пролеткульт, который является самым радикальным художественным течением из когда-либо существовавших.
Путь, созданный Александром Богдановым прекратил монополию писателя, монополию автора-художника создавать собственные тексты.
Пусть попишет стихи тот, кто перед этим попахал землю, и он был осуществлен в полной мере, то есть любые авангарды всегда были готовы сбросить всех предшественников с корабля современности, тут нет проблемы.
И отказаться от великого принципа Ницше - "только не спутайте меня с кем-то другим"
, - все это было реализовано пролеткультом и пресловутая идея чуч-хе когда литературный текст подписывается "литературная группа "34" - уже существовал и буквально заимствован из практики пролеткульта, когда идет речь о создании произведений Всем Телом Коммуны, где прежние мэтры выполняют роль инструкторов, как например ВХУТЕМАС, где все они должны были научить самовыражению детей рабочих и крестьян.
Ближайшим образом, это можно сравнить с сегодняшней арт-терапией в психоанализе, когда самое главное, чтобы пациент что-либо творил, а психоаналитик будет самым пристальным его критиком.
Но в данном случае речь шла о целом классе, который через Пролеткульт, реализовывал таким образом свою активность.

 То есть, по большому счету, обездоленность была преодолена, и профессиональная предопределенность, наследственность элит - все это было вычеркнуто. Все это, - позволяет нам говорить, о приходе подлинного коммунизма, и никаким другим он быть и не мог.


Не поддались две вещи.

 Во-первых. Природа.
Она не хотела поддаваться братскому состоянию, поэтому пришлось прибегнуть к помощи заклинателей, жрецов природы, - ученых-естествоиспытателей. Кое каких пытались освободить из под царского засилья.
Например, Константина Эдуардовича Циолковского, Мичурина, найдены были и другие подобные монстры, но в целом, все равно не удалось найти пролетарских ученых, которые могли бы на чистом энтузиазме взяться за вращение турбин Днепрогэса.

Выдвинут был лозунг "Учиться, учиться, учиться!" - он касался именно этого аспекта.

 Проявляется способность на любые инновации.
Принцип авторствования - массовый ввод аббревиатур, который как известно тоже произошел впервые в истории человечества.
Все эти наркомы, вцики и прочее.
Само ВЧК предшествует ЦРУ, как аббревиатура - это одна из сотен инноваций которые были непрерывно вбрасываемы этим пульсирующим социальным телом, сжатым до освобождения энергии братского состояния.
Но природа не поддалась, и тем не менее, удалось обращаясь к спецам и здесь освоить технологии.

 И,  наконец, То, что в принципе не поддалось - это та самая малость - обобществимым оказалось все, кроме самой экономики.
Поразительным образом можно было сделать общим достоянием деятельность генералов, автора, полицейского, но только не банкира и не капиталиста.
Именно это не удалось радикально - во все периоды советской власти прилавки всегда были пустыми.
Более того, не удалось не только потому, что не удалось обратиться к тем же специалистам.
Такая попытка была - НЭП, который в течение нескольких лет заполнил прилавки, накормил Россию, сделал рубль конвертируемым.

 Но НЭП вызвал сильнейшее социальное недовольство в обществе.
Если мы обратимся к истории отечественной журналистики, то мы увидим, что подавляющее большинство трудящихся было против НЭПа.
Прекрасно понимая альтернативу.
Либо это полный хозяйственный аскетизм, но зато в ситуации общности единого тела коммуны, либо это потворство частным интересам, которое неизбежно вызывает соответствующую приватизацию.
Тем самым НЭП был отменен по просьбам трудящихся и здесь нет никакого преувеличения, потому что именно он был категорически несовместим с коммунизмом.

 В этом смысле Николай Федоров был большим марксистом, нежели сам Маркс. Николай Федоров с его крайним презрением к "производству безделушек".
А именно так он называл современную ему промышленность - был истинным русским коммунистом, именно это презрение сохранялось всегда и любое отступление от него было чревато внесением различных форм социального раскола.

 И мы видим как при всем сохранении внешней риторики, это начало 30-х годов - Тело Коммуны преобразуется в Тело Империи.
Оно было близко по многим параметрам, но в чем оно было радикально противоположно?
(В этом отношении  коллективизация, она не специфична ни для коммун, ни для империй, хотя она конечно более коммунистична по своему мотиву, хотя ее вряд ли можно рассматривать как финальный рубеж.
А уж тем более массовые репрессии в ГУЛАГЕ неспецифичны ни для коммуны, ни для империи, хотя могут действовать и там и там, поскольку Тело Коммуны такое выносливое тело привыкшее к Автотравматизму, к тому что ему постоянно наносят увечья, но оно способно к регенерации, потому что как справедливо говорил Иосиф Виссарионович Сталин "незаменимых у нас нет".
(Обычно обращают внимание на негативность этого тезиса, хотя позитивность его состоит в том, что любой кухаркин сын может управлять государством, печататься в газетах, или командовать полком это никакая не проблема).

 Но вот что проявляется в этот период.
Частичная смена самой риторики, когда идея мировой революции сменяется идеей державности, и мы видим как в течение 1-2 лет происходит перепад. Например, генерал Суворов, - в 20-е годы это царский генерал, утопивший в крови национально-освободительное восстание Костюшко, - через 5 лет, это уже великий русский полководец, которому надо всячески подражать.
То же самое с царскими колонизаторами Хабаровым и …., которые истребляли племенные народы Сибири.
Еще в конце 20-х годов, - это всем было понятно.
Но уже в 35-м, - они были землепроходцами, раздвинувшими границы державы вплоть до Тихого океана.

Такие перемены были по всему фронту
К каждой дисциплинарной науке подстраивался какой-нибудь наш отечественный основатель.
Ломоносов. Братья Черепановы, Кулибин и проч.
Все они мгновенно были раскопаны в течение 2-3- лет и сделались богами-покровителями дисциплин. 
Тело Коммуны фактически погибло или перерастает в тело Империи, которое между прочем тоже было основано на трансцендентных ценностях, почти на том же их порядке, но все же есть решающий момент.

Я думаю, что этот момент, над которым Сталин долго думал - это было внезапное создание творческих союзов в 33-34 году.
Союз писателей, союз журналистов и проч.

Которые положили конец Слову!
Слову - "Самодеятельность", значение которого, теперь меняется на противоположный.

Самодеятельность пролетариата - это главный термин 20-х годов.  Уже в конце 30-х, - это "Дилетантское", в сравнении с истинными корпорациями.

То есть были восстановлены в своих правах те, кто подвергся экспроприации - писатели, чиновники, архитекторы.
Никто не мог быть писателем после 34-го года.
Если ты не предъявишь удостоверение, что ты член союза писателей.
Это, конечно, была глубочайшая реставрация.
Тем не менее, нельзя сказать, что от призывов и наборов отказались окончательно.
Подобное произошло лишь после 65-го года, когда начался Закат Империи и Полное Прекращение Одухотворения Социального Тела.
Тогда и возникла подлинная номенклатура.
Речь шла о призывах и наборах, - хотя никто не мог вмешаться в ряды союза писателей, (но партия могла назначить очередного писателя, художника, не говоря уж про кого-нибудь из красных профессоров и спросить с него соответствующим образом), и символически репрезентативная активность была главным, а производство текстов - вторичным.

 Главное, что до середины 60-х, советская элита была элитой в первом поколении - она тоже не успевала закоснеть и не успевала прийти к социальной инерции - это было так, пока сохранялось господство трансцендентного над имманентным, и пока бытовой комфорт был вторичен.
Пока процветал аскетизм, - Сама Империя как в Теле Коммуны, так и в Теле Империи, была еще достаточно жизнеспособной.
Но, когда в середине 60-х годов начался перелом, и когда возникло всеобщее лицемерия, мы знаем что уже ничто не могло спасти империю, или бывшую коммуну, и в этом смысле,- "перестройку" можно отсчитывать не от 88-го года, а от года 70-го, когда уже все было безнадежно, когда уже не было людей, которые могли бы в 16 лет командовать полком.
Геронтократия захватила все социальные институты, и спасения не было.

 Хотя, с другой стороны, мы можем вспомнить пример Теневого Коммунизма, который теплился, потому что был близок русскому менталитету, русскому народу.
Я имею в виду даже такие формации андеграунда, как те же самые Митьки, которые по сути дела реализовали мечту Сократа.
  Ведь Сократ говорил: накормите меня, афиняне, и я буду донимать вас своими вопросами - больше мне ничего не надо.
Так и реальные Митьки - было бы что выпись, в смысле бормотухи и селедки, и всё, - больше ничего не надо.
Была бы крыша над головой, а она всегда есть.
  И будет какой-нибудь обед в общественной столовой, за какое-то количество копеек – (с минимумом употребления, всегда никаких проблем). 
Проблема всегда с роскошью, проблема с производством престижа и безделушек.

Таким образом, к концу окончательно выродившейся советской социальности, этот Теневой Коммунизм существовал и породил немало своих собственных шедевров.
Вся продукция андеграунда, - это тоже Некая Функция Беспечности и Беззаботности по отношению к Социуму, к Условиям Проживания, потому что они были гарантированы, и спонтанно возник этот Теневой Коммунизм, потому что это было пародией на великое тело коммуны 20-х годов, все же вполне органично связанно с советской действительностью.

 Вот то, что я хотел подчеркнуть. Если мы действительно отрешимся от этических оценок того или другого, а просто проанализируем феномен, по его сущностным параметрам, то мы увидим, что это опыт советского коммунизма 20-х годов есть самый наикоммунистический, который только может быть, и в этом отношении абсолютно аутентичен как Коммунизм, и мы можем перечислить огромное количество вторично заимствованных инноваций, но конечно же, лишенных того Духа Разбуженного Чистого Братства, которое угасло в первую очередь.

 Всё. 


ГОРИЗОНТ.

  • 4 Май, 2009 at 11:10 PM




Русский Журнал / Net-культура / Gateway
www.russ.ru/netcult/gateway/20031102.html

Интервью с Карлом Марксом
Доналд Сэссун Donald Sassoon

Дата публикации:  2 Ноября 2003

Впервые опубликовано в журнале Prospect Magazine

Перевод Татьяны Даниловой


(Что было альтернативой Ленину, Сталину и красному террору?
Красная Шапочка?
Альтернативой был поддержанный казаками диктатор-антисемит, такой же жестокий параноик, как Сталин (или Троцкий, все равно), много более испорченный и менее эффективный.).


Маркс не приемлет вины за коммунизм и Гулаг. Но он безумно рад влиянию, которое до сих пор оказывает на академическую среду.

Доналд Сэссун: Ну, доктор Маркс, вас сбросили с корабля истории, не так ли? Пятнадцать лет назад ваши теории правили половиной мира.
И что осталось?
Куба?
Северная Корея?

Карл Маркс: Мои "теории", как вы выразились, никогда ничем не "правили". Моими последователями были те, кого бы я никогда не выбирал и не искал, и я отвечаю за них не больше, чем Иисус за Торквемаду или пророк Мухаммед за Осаму бен Ладена.
Самозваные последователи - цена успеха.
Да большинство моих современников желали бы такой неудачи, которая, по-вашему, меня постигла.
Я писал, что мир нужно не объяснять, но изменять.
Ну и сколько же выдающихся людей моей эпохи изменили мир?

Д.С.: А Стюарт Милль?

К.М.: Он был благонамеренным плагиатором, трогательным в своем старании примирить непримиримое.
Он все еще почитаем второразрядными умами Оксфорда и Йеля, но слышал ли кто-нибудь о нем в Пеории, штат Иллинойс, не говоря уже о Пхеньяне?
Вы можете вспомнить о Вильяме Джевонсе, авторе теории конечной полезности. В мое время он был величиной!
А когда вы в последний раз видали джевонсианца?
И Конт, основатель социологии (смешная все ж дисциплина, если это можно назвать дисциплиной), - его печатают, продают?
И даже не спрашивайте меня о Герберте Спенсере, чью заброшенную могилу осеняет тень моего монумента на Хайгейтском кладбище.
Не сомневаюсь, что разместить Маркса напротив могилы Спенсера - это была удачная шутка могильщика.

Д.С.: Но они же великие буржуазные мыслители.

К.М.: Конечно. И я пунктуально выплачиваю им дань уважения.
Но сегодня лишь немногие из моих врагов читают Адама Смита или Дэвида Риккардо.
И даже большие ученые, вроде Чернышевского, забыты.

Д.С.: А Джереми Бентам?

К.М.: Что за провокация!
Бентам, пресный, педантичный, с его суконным языком, Бентам, оракул ординарного буржуазного ума.
Чисто английский феномен, только в Англии и возможный.
Самодовольная непрошибаемая банальность.

Д.С.: А современные мыслители?

К.М.: Следующие моде апологеты имущих классов сегодня, как и всегда, пытаются найти мне адекватного соперника.
Их просто корежит от мысли о том, что признанного гения-то и нет.
Вот они и воскрешают Хайека летом - а следующей весной, гляди-ка, в моде Поппер, - у этого хоть одна мысль в голове имеется, да только знаешь, парень, он же ее до смерти затаскал!
Самые ленивые следуют за Исайей Берлином, таким легко постижимым, таким сокрушительно банальным и потрясающе тавтологическим.
Из моих современников лишь Дарвин добился успеха.
Я это сразу понял. Фридрих убеждал меня посвятить ему "Капитал", но Дарвин струсил и отказался.
Если подумать, может, он и прав был.
Не откажись он, так в теории естественного отбора усмотрели бы еще один марксистский заговор.

Д.С.: Ладно. Вашу популярность трудно оценить. Но согласитесь: марксизм уже не то, чем был раньше.

К.М.: Мои работы никогда не находили такого отклика, как сегодня.
Историки, экономисты, социологи и даже, к моему удивлению, некоторые литературные критики обратились в материалистов.
Самые интересные работы по истории, которые пишут сегодня в США и Европе, - более марксистские, чем когда-либо.
Да сходите на ежегодную конференцию Американской ассоциации истории социальных наук, - я там регулярно являюсь нездешним гостем.
Они там честно исследуют связь институциональных и политических структур с производством.
Болтают о классах, структурах, экономической определенности, отношениях власти, угнетаемых и угнетателях.
И все они делают вид, что прочитать меня - залог обязательного успеха. Даже дипломатические историки - по крайней мере, лучшие из них, хоть их малая горстка, - теперь интересуются экономическим базисом власти.
Конечно, по большей части их работы - грубый экономический детерминизм.
Но с "вульгарным" марксизмом можно уйти далеко.
Вы только посмотрите на успех донельзя упрощенных теорий о том, что империи разрушаются из-за того, что много тратят.
Хорошо уже то, что экономика снова в моде.
Социальная история, история обычных людей, вытеснила идиотскую зацикленность на исторических личностях.
Конечно, многое обновилось.
И слава богу.
Мне никогда не нравился застой.
"Капитал" остался незакончен не столько из-за моей смерти, сколько оттого, что он и не мог быть закончен.
Капитализм идет вперед, а теория всегда отстает на шаг.

Д.С.: Так чего вы достигли и чего - нет?

К.М.: Я посвятил жизнь изучению капитализма.
Я старался обнажить законы его развития.
Я пытался добраться до его фундаментальных основ…

Д.С.: Вы были одержимы экономикой…

К.М.: И как же я был прав!
Вы все одержимы экономикой и в обозримом будущем так оно и останется. Читателям
Тhe Financial Times, Тhe Wall Street Journal и Тhe Economist этого объяснять не надо.
И политикам тоже объяснять не надо - тем, что обещают рай земной, а потом говорят, что рынку противиться нельзя и что глобализацию (общепринятое политкорректное название мирового капитализма) остановить нельзя.
Ну так кто одержим?
Вы помните, что сказал мелкий арканзасский политик, ставший президентом США, - ну, тот, что заигрывал с практиканткой?
Как там его звали?

Д.С.: Клинтон.

К.М.: Ну да. "Все дело в экономике, глупышка!"
- Дорогой, так ведь я же это первым сказал.

Д.С.: И говорили не скажу что коротко…

К.М.: Ну так "Капитал" же не лозунг.
Когда надо было, я тоже выдавал кучу фраз, пригодных для цитирования. "Пролетарии всех стран, объединяйтесь, вам нечего терять, кроме своих цепей", - лучше чем все, что смогли придумать высокооплачиваемые недоумки с Даунинг-стрит.

Д.С.: Но ведь то, что сегодняшним рабочим нечего терять, - чушь.

К.М.: Правильно. Вашим рабочим - рабочим Европы и Северной Америки - есть что терять.
В свое время, конечно, с ними обходились ужасно.
И даже спустя 20 лет после выхода Манифеста, в Англии - богатейшей стране - положение рабочих не слишком улучшилось.
Погоня за прибылью приносила все больше и больше жертв - и не только среди рабочих.
В 1866 году я обратил внимание на сенсационные газетные материалы о железнодорожных катастрофах.
В дни, когда Британия правила морями, машинисты локомотива работали по 30 часов, и последствия были катастрофичны.
Железнодорожные катастрофы тогда называли "стихийными бедствиями".
Я называл их бедствиями капитализма.

Теперь, конечно, все иначе, не правда ли?
Или возьмем заметку из лондонских газет июня 1863 года: "Смерть от непосильного труда".
Это про смерть Мэри Энн Уокли, 20-летней модистки, работавшей на людей из респектабельного общества.
Девушка работала 16 часов без перерыва.
Так как дело было в "сезон", нужно было невероятно быстро сшить платья для благородных леди, приглашенных на раут в честь принцессы Уэльской.
Уокли проработала без перерыва более 26 часов, вместе с другими тридцатью девушками, сидящими в маленькой комнате.

Все это вы найдете в "Капитале".
Если вы, юноша, озаботитесь чтением всего этого, то поймете, что
"Капитал" - не сухой экономический трактат.
Эта книга сочится возмущением и негодованием.

Д.С.: Но такое даже в те времена было исключением, оттого эти случаи и попали в газеты.
Ничего этого больше нет.
У машинистов локомотивов хорошие дома, отпуск они проводят за границей...

К.М.: Да, да, и главная тому причина - то, что наша партия - социалисты, профсоюзные деятели, реформаторы, которых я поддерживал и поощрял, - положила предел капиталистической эксплуатации.
Или, если пользоваться ужасным жаргоном сытых писак буржуазной прессы, придали рынку труда жесткость.
Но в других странах, в бывших колониях, где нет ни демократии, ни профсоюзов, ни социалистических партий, положение тех, кому нечего продать, кроме своего труда, даже хуже, чем было на потогонных предприятиях в мое время.
И даже на Западе там, где рабочие неорганизованы, ситуация лишь немногим лучше.
Отчего августейшие печатные органы вроде Prospect не обнажают реалий нашего мира, а лишь нервно таращатся на пуп буржуазии и держат читателей в уюте неведения?
Сбылось все, предсказанное мной.
В средоточии капитализма, в США, потеря квалификации и снижение заработной платы происходит во всех отраслях промышленности - от самых современных до самых отсталых.
Новые потогонные предприятия и работа на дому подкосили силу профсоюзов в зонах хайтека - таких как Калифорния.
И когда я слышу от Бушей-Блэров и прочих представителей буржуазного порядка ханжескую чепуху о правах человека и свободах, я в печали склоняю свою седую голову.
Воевали ли эти люди за то, чтобы положить предел эксплуатации труда?
Боролись ли они за свободу рабочих объединяться в профсоюзы?
Все, чем они когда-либо занимались, - меняли "недружественные" правительства на "дружественные", - дружественные накоплению капитала.

Д.С.: Но на Западе рабочие используют помянутые вами свободы, чтобы улучшить свое положение в капиталистическом государстве, а не для разрушения государства.
Признайте: рабочий класс стал для вас разочарованием.

К.М.: Это правда: государство, которое было угнетателем рабочих, за следующие сто лет переменилось и стало главным источником их лояльности.
Средний класс, особенно интеллигенция, оказался большим интернационалистом, чем пролетариат.
Мы об этом реформизме предупреждали.
Я вспоминаю первые выборы, проведенные по Акту реформы 1867 года. Манчестер - Манчестер! - избрал трех тори вместо двух либералов.
Энгельс был потрясен.
Он писал, что "пролетариат ужасно дискредитировал себя".


Д.С.: И как вы это объясните?

К.М.: В социалистической борьбе есть неизбежные противоречия.
Нужно бороться за реформы - но каждое завоевание ослабляет революционный энтузиазм рабочих.
Сильные добиваются реальных улучшений.
Слабые мрут с голода.
Вы же не думаете, что буржуазия пошла на введение 8-часового рабочего дня, оплачиваемых отпусков, пенсий по старости, бесплатной медицины, образования и социального страхования для всех - в пароксизме филантропии?
Чтобы добиться всего этого, нужно было бить не на жалость капиталистов, а на их прибыль.
Вы же не думаете, что капитал уходит в Таиланд, Бангладеш, в Бразилию или на Тайвань затем лишь, чтобы столкнуться с организованными рабочими, защищающими свои права и способных вырвать достойную заработную плату? Завоевания западных рабочих не могут быть писаным образцом для всей планеты. Капитализм может быть глобальным, как я объяснял давным-давно, еще когда капитал был лишь слабым мерцанием в мировом болоте мелкотоварного и патриархального производства.
Но все ли явления подвержены глобализации?
Шведский социализм?
Образ жизни американского рабочего?
Даже католикам известно, что римским Папой может стать не каждый.
Разве настанет день, когда 1,3 миллиарда китайцев и миллиард индийцев поедут на работу в собственных автомобилях, заправленных дешевым горючим?
Разве настанет день, когда они вернутся с работы в собственные дома с кондиционированным воздухом?
И не услышим ли мы треск ломающегося озонового слоя, когда одним прекрасным утром дезодорант оросит разом 4,6 миллиарда подмышек?
И не положен ли прогрессу естественный предел?

Д.С.: Итак, теперь вы ищете спасения у Мальтуса, говоря, что будущее чревато катастрофой.
Могу ли я напомнить вам, доктор Маркс, что вы были викторианским оптимистом, этаким дитятей Просвещения?
В Манифесте вы…

К.М.: Манифест, шманифест!
Давайте ретроспективно посмотрим.
Я написал эту чертову штуку в феврале 1848 года, когда мне было меньше тридцати.
Большинство моих научных работ было впереди.
Манифест писался по поручению незначительной группы левых и, кроме того, второпях.
И, поскольку он успешно продавался, - ну ладно, это фигура речи, и я не думаю, что в 1848 году было продано больше тысячи экземпляров, - Европу тут же охватила волна революций: Франция, Германия, Венгрия, Польша, Италия.
Везде массы требовали конституции, свободы для демократии.
Манифест лишь отразил оптимизм тех неистовых дней.
Мы считали, что можем все.
Нами владело воображение.

Д.С.: А потом?

К.М.: А потом настала реакция.
Какие-то успехи были достигнуты, но в целом мы проиграли.
Во Франции, на которую так надеялись, воцарился маленький выскочка Луи Наполеон.
Он был первым законно избранным диктатором современной истории.
Я тут же навалял книгу, - я пользуюсь вашей лексикой только для того, чтобы показать, что мой век изобрел все то, что приписал себе ваш.
Вопреки всем неолиберальным филистерам, которые считают меня экономическим детерминистом, последышем идиотов, вопящих о рынке как основе свободы, - что за наглость! - я объяснял, что, когда буржуазии угрожают, она наделит властью любого, кто загонит джинна назад в бутылку.
Кто там болтает о гражданских правах, и выборах, и свободе печати, когда власть капитала в опасности?

Буржуазия, понимая, что ее политическое господство несовместимо с выживанием, разрушила собственный режим, очернила собственный парламент и призвала Наполеона.
Она отказалась от власти в пользу говенного лидера партии разложившихся роялистов, жуликов, шутов, игроков, разболтанных академиков и попрошаек. Весь этот отстой обеспечил победу Второй империи на референдуме.
Эту историю я подверг деконструкции, - видите, я не отстаю от современных шарлатанов.
Результатом стала первая теория фашизма.
Так что не рассказывайте мне о том, что я полон иллюзий о человечестве.
На самую жесткую реальность я смотрю хладнокровно.
Так же, как ваши дружки-социалисты сегодня, я понял, что мы проиграли.
Собрался с духом и ушел в работу.
Я проводил дни в читальном зале Британского музея, гордый и одинокий; душа моя полнилась гневом, а жопа покрывалась фурункулами, но мой разум делал свое дело, дело интеллектуала: стоять лицом к реальности.

Д.С.: Никто не сомневается в вашей честности.
А вот анализ ваш сомнителен.
Если демократические правительства могут представлять угрозу буржуазии, то выходит, что в вашем Манифесте ошибка, - там, где говорится о том, что "правительства современных государств лишь комитет по управлению делами буржуазии".

К.М.: А так ли я ошибся?
Разве это не тот случай, когда правительства сдерживаются внутренней структурой капитализма?
Когда все сказано и сделано, они вынуждены делать все, чтобы доказать свою полезность, - обучать рабсилу, исправлять промахи, убирать с дороги говно, что сами же и навалили.
И они, рабы капиталистических императивов, все это исполняют: левые, правые и центр, социалисты и фашисты, либералы и "зеленые".
Придя к власти, они обязаны бежать быстрей, чтоб не упасть.
Хорошо бегут - значит поступают налоги, которые они тратят и перераспределяют на то и се, помогают бедным и больным, как делали викторианцы.
Есть прибыль - с этикой все в порядке.
А как только прибыли падают и экономика вступает в один из предсказанных мной циклов, так филантропию вышвыривают, как состарившуюся жену.

И тогда ваш добрый буржуа обнаруживает, что вы не умеете собирать и расходовать налоги, что безработные - воры, что здравоохранение - это слишком дорого, что матери-одиночки безответственны.
Совесть буржуя привязана к превратностям фондовой биржи.

Д.С.: А интеллектуалы?

К.М.: Все они второсортные теоретики и по существу наемные лакеи богатеев.
У буржуазных бумагомарак фишка вот какая: они всегда теоретизируют постфактум.
Соберут интеллектуальный мусор, отполируют, назовут это теорией и подадут как науку.

Мятеж против современного капитализма отливается в формы религиозного фанатизма, а они называют это "столкновением цивилизаций".
Падение коммунизма они объявляют "концом истории", - ох, что сказал бы бедняга Гегель на то, что предсказание великого мыслителя повторено в фарсовом исполнении Фукуямы?

Д.С.: Успокойтесь.
Пойдем дальше.
Я бы вот о чем спросил вас: о Советском Союзе, о Гулаге, о коммунистическом терроре.

К.М.: А я знал, что вы об этом спросите.
Должен признать, что я так же тщеславен, как всякий другой.
Весь этот культ личности и поклонение Марксу заставили меня признать это. Мои портреты на гэдээровских банкнотах и Маркс-плац в каждом прусском городишке пощекотали мое самолюбие.
Маркетинговые умения Энгельса, усилия Бернштейна и этого утомительного Каутского привели к тому, что я посмертно стал великим гуру социалистического движения.
Поэтому российские западники восприняли меня так же серьезно, как, скажем, электричество.
Так что я не удивился, когда Ленин решил превратить меня в Библию.
Ленин был умный политик с хорошими инстинктами.
Но, будучи фундаменталистом, он решил найти в моих работах оправдание всему, что хотел сделать.
Он творил "марксизм" на ходу.

Этот отвратительный обычай, типичный для религий прошлого, распространен повсюду.
У меня возникло чувство, что на службу идее были поставлены даже мои списки покупок.
Возьмем понятие "диктатуры пролетариата".
Этой формулой, взятой у римлян, я обозначал чрезвычайное правление в кризисные времена.
Это выражение я использовал всего раз десять в жизни.
Не могу передать удивление, охватившее меня, когда оно вдруг всплыло как центральная идея марксизма, оправдывающая однопартийный режим.
Ну что тут сказать?
И еще большим сюрпризом была так называемая социалистическая революция в отсталой стране, проведенная к тому же неславянами.
Большевики сделали буржуазную революцию, которая оказалась не под силу слабой и глупой русской буржуазии.
Коммунисты использовали мощь государства для создания современной индустрии.
Если это назвали диктатурой пролетариата, - ладно, пусть будет так.


Д.С.: Но чистки, преступления, кровь...

К.М.: Так я же говорил, что капитал рождается, истекая грязью и кровью.

Д.С.: Я говорю о коммунизме, а не о капитализме.

К.М.: Русская революция не была социалистической, осуществляемой против капиталистического государства.
Это революция против полуфеодальной автократии и во имя строительства современной промышленности, современного общества.
Промышленные революции всегда обходятся дорого, будь во главе их коммунисты или почтенные буржуа.

Ваши современные политические бухгалтеры, добывающие в историческом мусоре материалы для обвинений, - они что, суммировали все смерти колониализма и капитализма?
Они приплюсовали к ним всех африканцев, умерших по дороге в Америку?
Всех выморенных американских индейцев?
Всех погибших на капиталистических гражданских войнах?
Всех, кого убили болезни, причиненные современной промышленностью?
Всех мертвецов двух мировых войн?

Конечно, Сталин и Ко. были преступниками.
Но как вы думаете, стала бы Россия современным индустриальным государством демократическим, мирным путем?
И чей путь к индустриализации обошелся без жертв, зато с мягкой системой гражданских свобод и прав человека?
Японии? Кореи? Тайваня? Германии? Италии? Франции?
Великобритании с ее империей?
Что было альтернативой Ленину, Сталину и красному террору?
Красная Шапочка?
Альтернативой был поддержанный казаками диктатор-антисемит, такой же жестокий параноик, как Сталин (или Троцкий, все равно), много более испорченный и менее эффективный.


Д.С.: Так ли неизбежно все это было?

К.М.: Этого не знаем ни я, ни вы.
Но разве вы посмеете назвать меня ответственным хоть за каплю пролитой крови или за судьбу писателя, брошенного в тюрьму?
Могу напомнить, что я сам стал политическим изгнанником, так как защищал свободу слова, что жизнь прожил в бедности и умер в 1883 году, когда Ленину было 13 лет, а Сталину четыре года.
Я, может, написал бы "черную книгу капитализма" и перечислил бы в ней все преступления, совершенные его именем.
Но я не сделал этого.
Я исследовал преступления капитализма столь же беспристрастно и уравновешенно, как исследовал выше преступления коммунизма.
При всей моей любви к полемике, я превыше всего ставлю уверенность в том, что капитализм - лучшая из предшествовавших ему формаций и что именно капитализм заложил основу царства истинной свободы, свободы от нищеты, от страха, - от всего, чем является коммунизм.
Возьмите статью об индийском мятеже 1857 года, которую я написал для нью-йоркской Daily Tribune.
Английские солдаты творили отвратительные вещи: насиловали женщин, жгли целые деревни.
Разве я использовал эти факты, чтобы набрать очки?
Нет.
И я не расквасился в сантиментах по поводу уничтожения идиллического общинного уклада.
Этот уклад я осудил как основу восточного деспотизма и орудие насаждения предрассудков.
Я объяснил, что британский империализм вызвал социальную революцию, и радовался этому, но не видел причин умалчивать о разрушительном воздействии британской индустрии на Индию.

Д.С.: А что насчет ваших ранних работ об отчуждении?
Писания 1844 года были довольно популярны в шестидесятых.
Люди увидели их значимость для современного мира.

К.М.: Ерунда.
Я не стал издавать их по той причине, что все это малополезная бессмыслица. Очень типично, что этим стала упиваться разочарованная мелкая буржуазная интеллигенция.
А у меня для этого нет времени.

Д.С.: Разве ваше отношение к Гегелю не…

К.М.: Гегель-шмегель.
Должен открыть секрет: я его вообще не читал, разве что "Феноменологию духа" и "Логику", да и то очень поверхностно.
Жизнь слишком коротка.

Д.С.: В определенных кругах это произведет шок.

К.М.: Нужно читать великих английских экономистов, Адама Смита и Дэвида Рикардо.
Ну, не совсем английских: один шотландец, другой - умный еврей-сефард, хорошо знающий цену деньгам.
Немцы, подобно Гегелю, достают идеи из шляп.
Предпочитаю британцев, делающих шляпы из идей.

Д.С.: Как вы понимаете сегодняшний социализм?

К.М.: Он умирал долго.
Он выполнил свою задачу: цивилизовал основы капитализма.
За большее с него спрашивать нельзя.
Теперь все пойдет плавно и полого.
Коммунизм тоже рухнет: он свою задачу - строительство капитализма - выполнил. Это хорошо понимают в Китае, где эту пьеску доиграют в следующем столетии. Мы видим, как Россия от люмпен-коммунизма переходит к люмпен-капитализму, так это другое дело.
Что вообще можно построить с русскими?
Нужно читать их романы, слушать их музыку, но что касается жизнеспособной экономики...


Д.С.: А что скажете про Блэра и Шредера, - про третий путь?

К.М.: Разве я непременно должен иметь мнение об этих людях?
Сказать, что история их забудет, - и то слишком много для них.
История их просто не заметит.
И это показывает, как низко пало человечество.
В мои дни были Бисмарк, Линкольн, Гладстон и Дизраэли… реальные противники!

Д.С.: Так это же было - что? Триумф капитализма.

К.М.: Хорошо, давайте применим диалектику.
Так как в этой системе все выиграть не могут, сопротивление неизбежно.
Сейчас сопротивляются лишь маленькие секты, играющие в революцию.
Или стадо антиглобалистов.

Д.С.: Что вы о них думаете?

К.М.: Первобытный бульон.
Но лучше они, чем вообще ничего.
Они все же противостоят капиталу, хоть и не изменят мир, не говоря о том, чтобы объяснить его.

Д.С.: A феминизм?

К.М.: Я действительно писал, что великие социальные изменения невозможны без женского фермента.
Но там еще много работы.
Большинство рабочих в мире сейчас женщины, но большинство феминисток - не рабочие.
Многие западные феминистки хотят, чтобы западные мужчины поделились с ними властью.
Почему бы и нет?
Кому охота быть хаусфрау при каком-нибудь тупице?
Но для армии трудящихся женщин это не имеет значения.

Д.С.: Что вы думаете об Америке?

К.М.: Всегда любил янки: ни тебе феодализма, ни освященных традиций. Конечно, много ханжества и религии.
Но так или иначе, из каждого капиталистического кризиса они выходят все более и более сильными.
И просто замечательная властная система.
Фальшивая демократия, фальшивые выборы, фальшивая политическая система, окруженная надувалами и жадными адвокатами.
Все это позволяет бизнесу делать свое дело, покупая кандидатов, - взятка тут, взятка там.
Народ не в доле.
Половина не принимает участия в голосовании.
Для другой половины политика - невинное развлечение, вроде шоу "Кто хочет стать миллионером?".
Я переместил штаб-квартиру первого Интернационала в Нью-Йорк не для того, чтобы лучше им управлять, но потому, что Америка становилась страной рабочего класса. Это единственная в мире страна рабочих.
Их игры, культура, манеры, еда, - да в американцах все от рабочего класса. Разумеется, отношение к ним старушки-Европы остается снобистским, - это своего рода утешительный приз за утерянное превосходство.

Д.С.: И наконец, что вы думаете о терроре?

К.М.: В конце концов, врага каждый выбирает себе сам.
Было бы глупо считать, что капиталистический мир не столкнется с одной из форм сопротивления.
Коммунисты и социалисты предлагают рациональную, современную, разумную оппозицию.
Они разделяют многие ценности, исповедуемые их либеральными оппонентами: основные права, идею народной демократии, женское равенство, неприятие клерикализма.
Но вы только представьте себе, что случится, если исчезнут коммунисты и социалисты.
Политический вакуум заполнят чокнутые фундаменталисты, религиозные фанатики, сумасшедшие муллы.
Стоило уничтожить иранских коммунистов, как пришел аятолла.
То же самое сделали в Ираке и получили Саддама Хусейна.
Пал СССР - возник Осама бен Ладен.

Д.С.: А вы сами? Чем вы заняты и как проводите время?

К.М.: О!
Я развлекаюсь.
Мы с Фридрихом поигрываем с Интернетом.
Вы знаете, сколько ссылок дает Google, если набрать "Карл Маркс"?
367 тысяч!
И я никогда не пропускаю The Archers, чудную сагу об идиотизме деревенской жизни, тьфу!